Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Большой! — повторила Феня и улыбнулась — в первый раз за девять месяцев.

— Конечно, большой… Земли ему деревня выбьет, трудником будет…

— Земли!.. — с тихим восторгом опять повторила Феня.

Это было удивительно, что такому маленькому красному паучку, бессмысленно и неумело бороздящему воздух руками — и вдруг земли.

Далекая и светлая мечта вставала от этого слова и загоралась в сердце светлой, мерцающей звездой, близкой и прекрасной.

— Земли!..

И ему, ему земли! А он будет большой, будет работать и, возвращаясь с работы, ругаться будет, зачем обед не готов, как теперь Мишка… Ругаться. Вот этот самый, который теперь барахтается возле груди, уже бросив ее, уже сытый, „гуляет“, как говорит бабка, будет ругаться, кричать, спорить, горланить на сходах, а потом женится, и у него будут такие же маленькие, красные и беспомощные… У него?..

Пришел Мишка и молча долго разглядывал нового человека. Тот молчал, щурился еще не могущими прорезаться, как следует, глазами и сопел.

— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка и пошевелил мягкую атласную щечку, — тоже смотрит…

— Смотрит! — беззвучно засмеялась Феня с острым наслаждением, чувствуя страшную благодарную любовь к брату за то, что тот улыбнулся и видимо не сердится.

Мишка посмотрел на нее долгим неподвижным взглядом и опять усмехнулся.

— Тоже мать… — с неуловимой не то лаской, не то насмешкой заметил он и двинулся в сторону.

— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка угрюмый, злой и тяжелый — не настоящий, а настоящий этот — тоже угрюмый и молчаливый, но только от неловкости, таящий про себя что-то очень близкое и очень доброе.

День прошел тихий и радостный, как светлый праздник. Не слышно было ни попреков, ни брани, все ходили как-то по особенному, ласковые и скромные.

Феня лежала прибранная, в чистой рубахе и на чистых подушках и тоже была не похожа на ту, что была прежде.

Кто-то сильный и твердый властным движением разломал ее жизнь на две части, и ту, что была раньше, бросил в черную пропасть прошлого и неизвестного. И так страшна была она с ее злобой, тоской и мучением, что воображение отказывалось представить ее во всей полноте. Это было как сон, что прошел и растаял, и никак нельзя было вновь взволноваться его страшными переживаниями.

Впереди была новая жизнь. И что значили перед ней насмешки, злоба всех людей. Ведь эта была совсем новая, никогда не бывшая раньше жизнь и такая важная, потому что она ничего сама не умела, ничего не знала и только кричала беспомощно и слабо…

А он кричал. Что-то не так ему было, как должно бы быть, потому что он кричал все время — жалобно и тихо, как не кричат здоровые дети. И голоден он не был, грудь не брал, отворачивался и пищал.

— Ну, чего кричишь, ну? — ворчала старуха, занашивая его на руках и качая взад и вперед, — чего тебе не хватает-то?

Но он не слушал и кричал, охрипнув от крика, весь красный от натуги.

— Эк орет-то! — не выдержав, заметил как-то Мишка.

Феня услышала это и вдруг засверкала глазами и оскалила зубы, как собака, у которой хотят отнять щенка. И если бы не старуха, они переругались бы.

— Да я ничего, ну ладно, пусть орет! — смущенно бормотал Мишка, — чего взъелась-то…

— Пусть… ор… орет! — говорила Феня, чувствуя, как слезы подступили уже к горлу и не дают дышать, — тебе пусть, а мне… а я…

Она вдруг откинулась на подушки и, закрыв лицо руками, горько зарыдала.

— Чего ты, дура! — прикрикнула на нее мать.

— Ам… ам… у-у-у… — плакала Феня, так что нельзя было понять, что она хочет сказать. Наконец, она справилась и бросила слово, залившись снова слезами.

— Умрет он!

Старуха нахмурилась и отвернулась. Мишка неподвижно глядел в окно.

Стало так тихо, что слабый крик ребенка звучал воплем, заполняющим всю избу.

VII.

Ребенок умер вечером, на руках у Фени. Его положили в крохотный гробик и поставили на лавку под образами. Тоненькая восковая свечечка теплилась в головах гроба, прилепленная к белой некрашенной доске его.

Измученная бессонными ночами старуха спала за занавеской, тихо всхрапывая и бормоча что-то несвязно и быстро. Спал и Мишка и старик на печи…

Не спали только Феня и Нюшка. Феня — еще слабая, только что поднявшаяся, сидела возле гроба, а Нюшка у стола сучила нитки. Острое проворное веретено, быстро вертясь, качалось на длинной скручивающейся нитке, ударялось в пол, словно прыгая, и вновь взвивалось кверху, поддернутое рукой…

Лежал маленький человечек в крохотном гробике с серьезным наморщенным личиком, неизвестно зачем родившийся и неведомо для чего умерший. Как яркий огонек мелькнул он в угрюмой жизни сумрачных, озлобленных людей — беззащитный и слабый, разбудивший эту жизнь. И ушел, словно недовольный тем, что увидел, унося с собой темное для живущих значение своей вспыхнувшей и внезапно потухшей жизни. И мечта о земле, о труднике, о том, как должен был вырасти он, этот теперь неподвижный человечек, острой жалостью жалила сердце.

Что же случилось? Ушла едва народившаяся жизнь, а мир опустел, и глухой и печальной стала земля без него. И жизнь гасла при мысли, что его нет, что снова все как прежде — бесцельно, пусто и темно.

Светлым пятном мелькнуло неожиданное счастье и закатилось, и память о нем осталась, как крохотный огонек на длинной и тяжкой дороге. Такая длинная и тоскливая была вся жизнь, и так быстро потух этот внезапно осветивший ее огонек, что стало еще темнее после него, еще скучнее и бесприютнее…

„Уйду в город… — думала Феня, с тупым молчаливым вниманием вглядываясь в прозрачное, как подтаявшая восковая свечечка, лицо сына. — Схожу опять к ней — письмо даст, денег на дорогу…“

Не было сил оставаться здесь, где кончилось все. И невыполненное, внезапно оборвавшееся назначение, которого так боялась и которое так проклинала она раньше, сжимало душу вечной холодной пустотой.

Нюшка перестала сучить, положила веретено и, склонив голову на руки, задремала. Лампа гасла — верно керосин весь выгорел — и грубый противный запах его смешивался с тонким, едва заметным и страшным запахом, шедшим от гробика.

Проснулся Мишка и, чавкая губами, встал с кровати и подошел к ведру с водой. Долго пил, громко глотая, потом вытер губы верхней стороной руки и уставился на спящую Нюшку. Смотрел долго и тупо, потом вдруг развернулся и крепко ударил ее по затылку, так что голова слабо болтнулась и стукнулась об доску стола.

— Спишь, стерва, работать не работаешь, только керосин зря жгешь, — равнодушно проговорил он и пошел опять спать.

Нюшка очнулась, протерла грязными тонкими пальцами глаза и опять принялась сучить. Но оставила, подошла к гробику и долго смотрела в мертвое и оттого незнакомое личико.

— Вот… — задумчиво и как будто строго заговорила она, приостанавливаясь и как бы обдумывая каждое слово, — все проклятый да проклятый. Вот и не захотел жить… Помер…

Она еще постояла, пошевелила еще губами, словно продолжая свою мысль про себя, и отошла прочь.

Слабый огонек лампы задыхался в стекле, вспыхивал, трепетал и падал, хрипя, наполняя воздух запахом копоти.

Старик зашевелился на печке, заохал и застонал.

— Господи, Господи, Господи, — забормотал он нудно и протяжно, — когда-ж конец-то, Господи… Конца краю нет…

И опять смолк, задремал должно быть.

Нюшка тоже улеглась.

Бестрепетно теплилась тоненькая свечка, и холодное пустое молчание давящей тоской легло на плечи, как вечное и беспощадное проклятие за ненависть, за злобу, за темноту…

8
{"b":"179577","o":1}