Временами Мишка запивал. Тогда, являясь домой, он начинал буянить и, выкрикивая бессмысленные ругательства, бил посуду и ломал скамьи. Страшно было глядеть на этого угрюмого человека, когда он, ухватив одной рукой тяжелую скамью, с размаху ударял ее об пол, так что летели щепки, и орал, неизвестно к кому обращаясь:
— Убью!.. Дай срок — только мокро будет! Убью, чтоб вас всех…
И тогда казалось, что он действительно кого-нибудь убьет, — убьет неожиданно и страшно.
А на следующий день он опять молчал, работал в поле и на дворе, угрюмо отругиваясь, часто и подолгу останавливаясь и неподвижно глядя в одну точку.
Сновала по избе старуха-мать, такая старая, злая и видом похожая на бабу-ягу. С тех пор, как она узнала, что произошло с Феней, она как будто сделалась еще злее и пилила ее. Убирая посуду вечером, когда Феня, стоя рядом, перетирала ее, все время грызла обидными, злыми словами, останавливаясь и грозя скрюченным, черным от грязи и застарелого загара пальцем.
— Твой грех — твой и ответ! — скрипела она брюзгливым прерывающимся голосом, — а зачем счастье терять? Мы за что страдаем? Погоди, погоди, узнаешь, как сладко-то это!.. Все гулянки да посиделки — ужо, ужо погоди, хватишь девятого венца! Не даром в Писании сказано: которые в законе по Божьему — за страдание это сорок грехов долой, а которые распутные — смертный час!.. Ужо погоди, гадюка проклятая!..
Грозила сухим черным пальцем и трясла головой, а беззубый провалившийся рот таил хитрую, страшную улыбку, в которую сложились складки мертвеющей кожи…
И от ее слов, как от молчания Мишки, было страшно. Она знала, она помнила, она, старая-старая, в жизни которой было много таких случаев, она не зря говорит… И самое страшное было в том, что никакие силы не могут избавить Феню от грядущих страданий! Где-то в глубине ее тела, медленно и неуклонно развиваясь, приближается он — смертный час!
Смертный — смерть!.. Зачем смерть? И зачем жизнь, — эта новая, неведомая жизнь, которая уже идет, приближается и будет, обязательно будет?!..
Хотелось плакать — скулить, как выброшенному на улицу темной ночью щенку, — а мрачным ходил Мишка, скрипела злобно старуха, и Нюшка, тринадцатилетняя сестренка, шныряла неслышно, с острым недоверчивым любопытством заглядывая в лицо своими темными огромными глазами…
Феня как-то хотела поговорить с ней — так, по пустякам, чтобы только поговорить с кем-нибудь, но она с’ежилась, вобрала голову в плечи и тупо и недоверчиво уперлась в нее взглядом. И на все, что говорила Феня, не отвечала ни словом, а молчала, уныло и злобно как прижатый в угол волченок.
Так шло время и, когда не хватало силы молчать, Феня шла к старику.
По летнему времени его выселили в крохотную пуньку под корявыми и наполовину сухими яблонями, бесплодными и старыми, как он. Прежде, когда жив был отец Фени, он занимался пчелами, и в нее прятали весь прибор, а на зиму ставили ульи. Но умер хозяин — и некому было смотреть за пчелами, рои улетали, а оставшиеся хирели и погибли. Мишка стащил колоды в пуньку, набросал поверх их доски, и каждое лето выселяли старика сюда.
Старик доводился семье каким-то дальним родственником, и когда-то в старые времена, о которых все забыли, а он сам говорил редко и мало, у него были деньги. Когда все его близкие перемерли, он отдал деньги Фениному отцу с тем, чтобы его кормили до смерти. Но умер хозяин, а старый все жил и так зажился, что потерял счет годам. Когда его спрашивали об них, — он говорил разно: то ему восемьдесят, то семьдесят, то хватал за сто.
В ясные дни он сидел возле своей пуньки на полусгнившей пчелиной колоде и грелся под солнцем, щурясь и улыбаясь беззубым ртом. И когда к нему приходил кто-нибудь, рассказывал про одно и то же: как умирали один за другим члены его семьи, потом знакомые, потом соседи, потом хозяин, приютивший его, — разводил руками, морщился и удивлялся.
— А я зажился!.. Поди-ж ты — живу да живу и конца краю нет… А стар: спина на погоду во как гудет, а живу! Скажи-ж ты на милость — конца краю нет!..
Феня приходила к нему, садилась около и плакала. Сначала молча, потом начинала причитать и в этих причитаниях изливала всю наболевшую, обиженную душу. Старик молча слушал, кряхтел и кивал лысой головой.
— Жисть, жисть… Все помрем, что же… Зажился, конца краю нет!..
Может быть, он и не понимал толком, о чем плакала Феня, а, может быть, в его утомительно долгой жизни слишком много было слез, чтобы отвечать на них сочувствием и утешением. А может, он просто не слушал того, что ему говорили, занятый своими мыслями и своей догорающей жизнью… Но около него было легко, потому что не было в нем враждебности, как не было и сочувствия.
— А они-то, они, — плакала Феня, — не глядят даже… Марья намедни встретилась, фыркнула носом, морду отворотила… А прежде сама улещала — чего, мол, иди спать-то, он худого не сделает, он не такой! А теперь ищи… Кто-ж не ходит — все девки наши по гумнам с парнями спят, одначе, парни себя соблюдают!.. А он охальник… Ушел! В город, говорят, на лесном заводе… А она фырчит…
Старик качал головой и разводил руками.
— Поди-ж ты — зажился! — бормотал он сухими провалившимися губами. — Помню, как царю Николаю на престол ступить — мальчонкой тогда был, еще бунт вышел тогда — которому на царстве сидеть, тоже вот солдата нашей роты в некруты угнали… Девка-то пропита была, ладились свадьбу играть — потом не стерпела… После тот вернулся — болесть что ли в его открылась, а она-то в петлю… Давно было, страсть давно… Зажился, зажился — прямо, так сказать надо, конца краю нет…
— А тут-то — Яшечка-то — смирненький, тихонький, — плакала Феня, — книжки читает!.. Жисть, жисть какая! Да ведь не он, он не поглядел бы, он добрый, он знает как — тоже к Доньке Сибировой, хоть и тихонькой, ночевать в овин бегал, да его-то лихори… что мои злодеи!.. А ведь жисть-то какая — Господи! Книжки читает…
Она поникла головой и тихо, беззвучно плакала, а старик грел костлявые плечи и шептал что-то: может молился, а может просто жевал сухими омертвевшими губами.
А вечером Феня лежала у себя в амбаре и глядела широко открытыми испуганными глазами.
Так же голубым квадратом открытой двери глядела пахучая ночь и чутко слушала одинокие мысли. Где-то внизу, под полом, неутомимо трещала медведка, занятая своей невидимой работой. И дальняя собака, вспугнутая загулявшим, пьяно оравшим мужиком, выла надрывисто и жутко.
В темноте маленького амбара, среди развешанной сбруи, мешков с овсом и старого, неизвестно кому нужного хлама, сваленного в углу, был еще кто-то, кроме Фени.
Неведомый и близкий, стоял он возле и ждал. Молча, терпеливо и упорно, уверенный в том, что еще придет его время, и ничто не может предотвратить его. И не имеющий еще жизни, копил ее и властно намечал пути другой жизни, такой заброшенной, одинокой и тоскливой.
III.
Уже пришло лето — незаметно подобралось полными работы днями — и жарким солнцем стало посреди неба — темного, глубокого и сверкающего. Стали безросыми сухие короткие ночи, и пьяным ароматом увядающих трав дышала нагретая за день земля; и не успевала отдохнуть, как на востоке властно и быстро загоралась пылающая заря.
Спали мало, а много было работы; незаметной чередою полных дней, в которых не было свободной минуты, придвинулся покос.
День, когда было решено делить луговину на шесты пришелся в воскресенье, и перед дележом крестьяне отправились в церковь.
Феня осталась дома одна, и непривычная тишина охватила ее смутным волнением. Так странно было, что нет угрюмого Мишки, нет старухи, что брюзжит вечно, нет дикой, недоверчиво-испуганной сестренки.
С наростающим изумлением двигалась Феня по избе, выходила на двор под пламенное солнце, заглядывала в хлевы. И, склонив голову на бок, прислушивалась к чему-то, что должно было совершиться вокруг нее и стояла так долго.
На дворе бродили куры, и большой голландский петух с необычайно длинными голенастыми ногами и вырванным совершенно хвостом выступал среди них, самодовольный и важный, как паша. При виде Фени он подымал одну ногу и, забыв ее опустить, стоял на другой, искоса, сбоку поглядывая на нее круглыми оранжевыми глазами. Смотрел долго и внимательно и тоже ждал, как видно, чего-то.