Ганька все-таки ловко метнул катышек, и комочек прилип ко лбу спящего. Тот не проснулся.
— Совсем дистрофик! — пробормотал Ганька. — С таким не поиграешь.
Однако ему стало не по себе.
Наташа дернула подбородком в знак того, что осуждает Ганьку.
На другой день Ганька притащил с завода тяжелую головку неразорвавшегося снаряда. Этим он хотел показать, что живет в такой же опасной обстановке, как фронтовики.
Но Наташа сказала:
— Не хвастай!
— Я не хвастаю. — Ганька был несколько сконфужен. — У нас таких сколько угодно. Как на переднем крае. Прямо засыпают нас.
— Нет, хвастаешь! Задаешься. Не хочу и слушать тебя!
— Как? Ты что?!
Казалось бы, совсем просто дернуть Наташу за косу и тем надолго дать ей понять, что так с ним не разговаривают. Подумать — его, Ганьку, который, как равный, работал в бригаде со стариками, девчонка учит! Но Ганька руку не поднял. А Наташа ответила на его дерзкую мысль решительным, строгим взглядом, готовая, если надо, постоять за себя.
— Другие, Ганька, может быть, больше твоего видели, да не хвастают.
— Кто это другие? — насмешливо протянул Ганька. — Не ты ли?
Наташа не ответила. А Ганька почувствовал себя пристыженным.
Да, Наташа много видела и испытала, но не любила говорить об этом. А если ребята просили ее рассказать о партизанах, Наташа одергивала черное платьице, перешитое служительницей из спецовки, которую прежде выдавали уборщицам, расхаживала взад-вперед в больших, не по ноге, туфлях, принесенных из дому Марией Федоровной, хмурила брови, закусывала кончик косы и отрывисто говорила:
— Меня закидали сеном, чтобы я не замерзла. Мороз был сильный. А рядом со мной положили мешки с сушеным картофелем… Его колхозники сушили для Ленинграда. Это их подарок из немецкого тыла… И я слышала, как картофель звенел. Потому что он твердый, как стекло… Мы ехали лесом долго, часто останавливались.
— Наташа, а ты заметила, как обоз переехал линию фронта?
— Нет, не заметила.
— Наташа, ты боялась?
— Боялась.
Так и не дождались от нее захватывающих «боевых» рассказов. Наташа оставалась молчаливой и суровой. И часто Ганьке доставалось от нее. Она обрывала его каждый раз, когда он начинал хвастать.
Умением мастерить Ганька заметно выделялся в школе. И очень хотелось ему, чтобы именно Наташа признала это. А она будто и не замечала Ганькиной сноровки, потому что никогда Ганька не мог удержаться от того, чтобы чем-нибудь не похвалиться. Так случилось и в тот день, когда в школе раздался электрический звонок. Это было большое событие, которого ребята давно ожидали с нетерпением. Школьный звонок молчал уже много месяцев. Сообща сложили песенку, чтобы достойно встретить его:
Ты, звонок-молоток.
Молоточек-молоток,
Снова голос подаешь.
На уроки нас зовешь.
А потом всю нашу смену
Позовешь на перемену…
Последние две строчки повторяли, как припев.
До этого дня перемена наступала тихо. Учитель смотрел на часы, если они у него были, или кто-нибудь снаружи приотворял дверь.
В назначенный день электрический свет в школу подали, а звонок не зазвонил. Преподаватель физики, не старый, но очень состарившийся человек, слабый, с неверными движениями, осторожно взобрался на стремянку, подвинтил чашечку, потрогал молоточек. Но звонок все-таки молчал.
— Странно… — пробормотал преподаватель физики. — Почему это?
Нужно же было так случиться, чтобы именно в тот день он начал проходить со старшим классом электричество!
— Позвольте, я, — попросил Ганька.
Он мигом поднялся на стремянку, посветил сам себе свечкой, поданной снизу, подкрутил, подвертел, загнул еще пару завитков и высокомерно скомандовал:
— Нажмите там…
И звонок зазвонил.
— Вот как у нас! — хвастливо сказал он, быстро и ловко слезая со стремянки.
И преподаватель физики сконфузился.
На этот раз Наташа не ругала Ганьку, но, когда он подошел к ней на другой перемене, она отвернулась и сухо сказала:
— Не хочу с тобой говорить!
Однажды ранней весной Ганька, побывав в заброшенном саду возле завода, принес вербные прутики с пушистыми почками. Он поставил их в бутылку в комнате Марии Федоровны. В ней жила и Наташа. Мария Федоровна поблагодарила Ганьку, а Наташа, насупившись, спросила:
— Где ты раздобыл?
Спустя несколько дней почки стали еще пушистее. Наступали теплые дни. Иногда в часы затишья Мария Федоровна выводила свой класс в сад возле Адмиралтейства. Для всего класса хватало двух садовых скамеек, а на третьей Ганька раскладывал картины к урокам истории и подавал ту, которая нужна была Марии Федоровне.
— Что, собственно, здесь у вас? — весело спросил моряк, проходивший мимо.
— У нас здесь школа, товарищ капитан третьего ранга! — быстро ответил Ганька, встав перед командиром и щелкнув каблуками.
— Школа? — Моряк был очень удивлен и с уважением посмотрел на Ганьку — точно разбирается мальчишка в знаках различия.
— Простите, у нас урок истории, — мягко сказала Мария Федоровна.
— Я помешал? Извините, пожалуйста.
Но, уходя, моряк обернулся и посмотрел, словно хотел навсегда запомнить, какая же она — блокадная школа.
В перемену ребята бегали по дорожкам, вовсю вдыхали в себя тепло, весну, едва различимый запах соков, которые бурлят в проснувшихся деревьях и вот-вот вытолкнут навстречу солнцу крохотные липкие листочки.
— Какие у тебя глубокие царапины, Ганька. Отчего это? — вдруг спросила Наташа.
— Было раз на заводе… — неопределенно ответил Ганька. — Я и забыл об этом.
В этот день было положено начало дружбе. А день выдался особенно тревожный. Вскоре пришлось уйти из сада. Начался сильный обстрел кварталов, прилегающих к Адмиралтейству. Школьники, жившие поблизости от площади, переждав артиллерийский налет, разбрелись по домам. А Ганьку Мария Федоровна оставила в школе. Он, накрывшись старым ватником, прикорнул в кресле. Проснулся он поздним вечером. В комнате и во всей школе было тихо, только вдали разрывались снаряды. Но не они разбудили Ганьку. Наташа плакала, почти беззвучно, мучительно.
Ганька оробел. В комнату сквозь неширокое стекло, вставленное в лист фанеры, заменившей раму, скупо падал расплывчатый свет нетемнеющей северной весенней ночи, в котором все кажется зыбким, не таким, как днем.
Наташа судорожно вздрагивала, уткнувшись лицом в диванную подушку. Все, о чем она не любила рассказывать, что прятала глубоко в себе, — все вдруг ожило перед нею.
…Папа возвращается и говорит: «Они перерезали дорогу. Нам не выбраться». Два-три дня на улице совершенно пусто. Никто ни к кому не ходит. Потом начинают ходить, но озираясь, и говорят только шепотом. На столбе наклеены какие-то бумаги. И люди читают их в глубоком молчании. Школа закрыта. И магазины закрыты. Потом (это было уже глубокой осенью) бабушка говорит шепотом: «Я видела его». Это о человеке, которого она встретила на улице. «Он посмотрел на меня и ничего не сказал. Недобро посмотрел». — «Откуда же он появился?» — спрашивает отец. «Никто не знает. Тебе, может быть, лучше уйти, Николай?» — «Куда уйти?» — «Он так посмотрел, что я поняла — не забыл».
А потом этот человек пришел к ним, но не один. С ним еще трое. У них повязки на рукавах. Человек этот тихо спрашивает отца: «Вот и встретились? Не думал? Я и сам не думал, что дождусь. Не забыл меня, передовой шкраб?» И трое с повязками на рукавах курят и шумно смеются: «Что за слово чудное?» А человек этот объясняет им: «Так назывались учителя, когда вас зачисляли в кулаки. Школьные работники — шкрабы. — Он вынимает сложенную газету, раскладывает ее на столе, показывает заметку, обведенную чертой: — Вот берег твое сочинение обо мне, как паспорт берегут. — Потом он тихо спрашивает: — У тебя же, кроме девчонки, еще парень должен быть, большой, а? Не дожил? Ну, ему от этого не хуже».