Солнце стояло ещё высоко и палило вовсю. Оно заливало небо и весь земной простор. Оно заливало Яшу Джонса как потоп. Шагая в послеполуденном безлюдье по шоссе мимо пустырей, Яша Джонс вдруг зримо представил себе, как он идёт по дороге прямой, простоволосый, сверкая на солнце лысиной.
Он словно увидел себя в фильме — как он идёт по дороге под знойной пустотой неба. Словно сам снял этот фильм и в то же время в нём участвует. Словно Яша Джонс, который снял этот фильм, смотрит, как беззвучно прокручивают фильм, лишь слегка жужжит проекционный аппарат, а он смотрит, как тот, другой Яша Джонс идёт по дороге, И когда смотрит фильм, понимает, что, снимая его, он потерял смысл, который в фильме должен быть, поэтому фильм будет крутиться вечно, и он вынужден весь век смотреть, как человек идёт по дороге, прижимая пальцы к потным ладоням.
Леонтина, всё так же не выпуская пакета из рук, провела его в дом — мимо сломанной доски на втором порожке, мимо груды иссохшей плоти и ещё не иссохших старых костей в кресле на колёсах, мимо поданной ему руки, обтянутой сухой кожей, мимо вида на дорогу, ведущую к декоративному фасаду скобяной лавки Лортона, где тринадцать лет назад жарким днём в полутёмном помещении горько пахло бездымным порохом. Она ввела его в маленькую комнату рядом с гостиной, которую, по её словам, мать звала своей швейной мастерской. Вот тут мама ей и читала.
Посреди жаркой каморки, в которой плавал зелёный свет от опущенных над открытыми окнами жалюзи, стоял шаткий ломберный столик. На нём лежала довольно выгоревшая красновато-синяя ковровая скатёрка с замысловатыми кистями. На скатёрке было изображено что-то средневековое — линялые дамы, кавалеры и борзые. Бредуэлл Толливер мысленно отметил этот коврик. Посреди стола стоял проигрыватель пластинок для слепых.
— Присядьте, пожалуйста, — чопорно предложила Леонтина. — Прошу вас, сядьте в кресло, будьте как дома.
Она точно указала ему на довольно ветхое мягкое кресло, обтянутое поддельной чёрной кожей в коричневых трещинах, из которых вылезала серая набивка.
— Спасибо, — сказал он.
— Откиньтесь, так вам будет уютнее.
Он откинулся на спинку.
— Я люблю слово «уютный». Оно и звучит как-то уютно. А вы любите такие слова?
— Да, — сказал он.
— Закройте глаза, — негромко приказала она грудным голосом, — и я вам что-то покажу. Такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать. — Она хихикнула. — Так говорят дети. Помните?
— Да, — сказал он. — Вы закрываете глаза, открываете рот — и вам суют туда здоровенную горсть рыболовных червей.
— Не бойтесь, я этого не сделаю. — И она опять захихикала.
Жаль, что она хихикает.
— Глаза закрыты?
— Да.
— Честно?
Он лежал в кресле, закрыв глаза. И услышал какой-то щелчок, потом осторожное шуршание. Он думал о том, каково это быть слепым. Он услышал, как малиновка нехотя издала несколько трелей с куста гортензии за окном и замолчала. Он стал раздумывать о Дигби, который здесь живёт. Интересно, когда Дигби лежит по ночам в постели в своём сосновом ящичке наверху, за который платит двадцать пять долларов в месяц, думает ли он, что значит быть слепым?
Сам он удобно разлёгся в кресле и раздумывал, каково это быть слепым, мысленно представляя себе, как в темноте, среди ночи, которая для неё светла как день, Леонтина Партл в белом халате, мерцающем в темноте, с распущенными светлыми волосами, тоже мерцающими в темноте, бесшумно ступает босиком по верхней площадке и берётся за ручку двери.
Господи! — подумал он. — Только не Дигби!
В нём вспыхнула злость.
Убить мало этого головастого, носастого, зубастого ублюдка!
— Вы открыли глаза, — сказала Леонтина. — А обещали не открывать!
Он растерянно вскочил.
— Но…
— Открыли! — перебила она его. — Знаю, что открыли.
— Разве у меня заскрипели веки? Если вы это услышали, значит, пора их смазать. — Он осёкся. — Ох, простите…
— Нечего извиняться. По-моему, это смешно. Вы думаете, что мне неприятно, когда намекают на мою… на мой физический недостаток? Когда вы сказали, что я должна услышать, как вы открыли глаза, раз не могу этого видеть? Но вы же пошутили.
Он не знал, что ответить.
— А теперь опять откиньтесь и закройте глаза, — сказал она строго. — И больше не жульничайте!
Он откинулся и закрыл глаза.
Он услышал лёгкий щелчок, слабое потрескивание, скрипучий «писк-писк». Потом услышал голос:
«В погожие весенние вечера, когда дни становятся долгими, Абрахам Голдберг, старый Аби, сутулый, с бледным лицом, тонким, как бумажный лист, носом и тёмными страдальческими глазами выходил из своей портняжной мастерской на Ривер-стрит и усаживался на плетёный стул читать. Но смотрел он не в книгу, а на огромную излучину реки, которая текла, как расплавленная медь, красная от весеннего намыва глины из Алабамы и отражения багрового заката. О чём думает старый еврей, когда глядит на багровый закат, сидя один перед своей портняжной мастерской, в заброшенном городе у медной, тучной от ила реки?
Не знаю. И теперь уже не узнаю никогда.
Знаю только одно: когда для меня настало время уехать из того города, от той брюхатой реки, я с вами не попрощался. А теперь попрощаюсь. Вот что я вам скажу…
И поэтому, Аби, если вы…»
— Выключите! — крикнул Бредуэлл Толливер, дёрнувшись в кресле. — Выключите эту чертовщину!
Пластинка остановилась. Последние, уже неразличимые слова растянулись вздохом и оборвались.
Он повернулся. Она сидела на стуле по другую сторону стола, как всегда неподвижно. Но её неподвижность не была тяжеловесной, она выражала ожидание; синий взгляд был устремлён прямо на него, словно она всё видела и всё прощала.
— Ну и ловко же у вас это вышло, — сказал он, засмеявшись. — Поставили эту штуку так, что она сразу пошла без заголовка.
— Я хотела сделать вам сюрприз.
— Сделали. — Он помолчал. — Ещё какой! Набили мне полон рот рыболовных червей.
— То есть почему?
— Да ладно, замнём.
— Вы не хотите дальше слушать?
— Нет, не хочу!
— Но почему? — печально спросила она.
— Чёрт, это же было так давно, — сказал он.
Он увидел, как лицо её затуманилось от огорчения.
— Знаете, я всё же не пойму, как вы сразу наладили эту чертовщину, — воскликнул он с притворным восхищением, — с ходу, без заголовка и прочего! Чтобы сделать мне сюрприз.
Она была польщена и, сев попрямее, заулыбалась.
— Да это же так просто. Я могу пустить эту пластинку чуть ли не с любого места.
— Почему?
— А потому, что я столько раз её проигрывала.
— Вы же эту дрянь получили только сегодня.
— Да. Но эта пластинка у меня не первая. Даже сказать не могу, сколько раз я её проигрывала. Могу её остановить и сама рассказывать то, что идёт дальше.
— Не надо!
Но голос зазвучал, теперь уже не из проигрывателя, а её собственный: «Поэтому, Аби, если вы сейчас там, где можете меня…»
— Я же сказал, что не хочу этого слушать.
— По-моему, я могу прочесть весь рассказ наизусть. Так много раз ставила эту пластинку. А в том месте, где вы приходите на могилу, мне хочется плакать. И первое время, когда я её слушала, я плакала.
— Я вам расскажу кое-что, — сказал он. — И вы больше не будете плакать. Я так на его могилу и не пришёл. Всё это я выдумал. Надо же мне было как-то кончить этот проклятый рассказ.
Она помолчала, глядя на него широко открытыми глазами. У него появилось идиотское желание ей подмигнуть. Подмигнуть, потому что это была шутка… Что-то тут и правда было шуткой. А она подмигнёт ему в ответ, потому что это и правда шутка.
Но она сказала:
— Ну и всё равно. Пусть вы это выдумали. Важно, что было у вас на душе, раз вы такое выдумали.
Он почувствовал, что его загнали в угол. У него даже дыхание спёрло.
— Слушайте, Леонтина, — сказал он. — Это же всё мура. Вы где-то эту муру вычитали. Я давным-давно занимаюсь этим делом и знаю, что, когда пишешь рассказ или делаешь сценарий, всегда находишь какую-то логику развития, и вот эта логика, а вовсе не душевный порыв ведёт тебя к определённому финалу. Ну как в шахматах и…