— Послушай… — начал он.
Она не подняла головы.
— Послушай, детка. — Он старался, чтобы голос его звучал не так, как обычно, из страха, что он сорвётся. — Бумажка эта у тебя?
— Какая?
— Ну та, из муниципалитета.
— Да, — произнесла она чуть ли не шёпотом, но подняла голову.
— Смотри, детка, не вздумай её потерять, — произнёс он уже грубовато. — Завтра утром она тебе понадобится позарез.
Он смотрел, как её лицо просияло улыбкой. Тогда он сделал к ней шаг. Но она вжалась в стул.
— Не трогай меня!
— Какого дьявола ещё?
— Мне надо поплакать, — сказала она. — Положить голову и поплакать. Прежде чем ты до меня дотронешься.
Она положила голову на край стола и почти беззвучно заплакала. Ему было видно, как из её открытых глаз бегут слёзы.
Вот так Бредуэлл Толливер вошёл в Обитель Всепрощения. Он не знал, что в этой обители много покоев и некоторые из них лишены света.
Глава семнадцатая
В такси по дороге из ратуши Летиция взяла Бреда за руку и сказала, что им нечего ждать, она хочет сразу же поехать в Фидлерсборо и заняться домом, потому что в этом доме им жить. Можно купить машину и тут же двинуть в путь.
— Это я куплю машину, — поправил он, сжимая ей руку. — И, наверное, какую-нибудь старую колымагу — всё, что я смогу себе позволить.
— Колымага — это прекрасно, а в ней мы вдвоём и не надо ничего изображать. Будем вдвоём, куда бы мы ни поехали. Скажи: «Навеки вместе», Бредуэлл Толливер.
И Бредуэлл Толливер сказал: «Навеки вместе».
— Я никогда ещё нигде не была, кроме Нью-Йорка, штата Мэн, Гаваны и Флориды, — сказала она, — и, конечно, этой противной Европы, а теперь я о ней даже в газетах читать не могу. Я хочу, чтобы мы были только вдвоём в любом месте, ну, вроде Питтсбурга, какой бы он там ни был, или на какой-нибудь турбазе в Уилинге с розовыми шёлковыми абажурами, или ещё где-нибудь в кошмарном туристском лагере в кошмарном городке в Огайо, или…
— Спокойно, — сказал он, — когда ты говоришь «кошмарный», ты говоришь о Фидлерсборо. Ты говоришь о городе, который я люблю.
— Но я тоже люблю Фидлерсборо, — сказала она.
Она любила этот город, когда, надев старые, выгоревшие джинсы и рубашку Бреда, помогала старому Заку расчищать многолетние залежи мусора в подвале, или вносить в почву известь и пересеивать газон, или копать клумбы. Она любила его, когда переругивалась с малярами на лесах или с плотниками и водопроводчиками, которые ремонтировали кухню. Она любила его в буквальном смысле слова, потому что в каждом деле, за которое она в нём бралась — с перемазанным лицом, со сломанными ногтями и слипшимися от пота волосами, — ей виделось что-то символическое, она дорожила им как неким ритуалом послушничества. И она любила Фидлерсборо, когда бурный период переоборудования миновал и она поставила свой мольберт в комнате верхнего этажа, выходившей окнами на север, и стала смотреть на текущую мимо реку и на городские крыши.
Она выбрала эту комнату из-за освещения, но когда Бред помог ей устроиться, он ей сказал, что здесь, в этой комнате, в ту январскую ночь он видел, как улыбалось её лицо, возникшее из темноты. А после этого, когда он закрыл за собой дверь и оставил её одну с кистями и красками, она стала смотреть в окно. Жаль, что сейчас не ночь, думала она; тогда бы она могла смотреть на тёмный город, как смотрел на него тогда он. Потом она легла на кровать — на железную койку, покрытую тюфяком, — и закрыла глаза. Она лежала и думала, что после блужданий вслепую и нелепостей её жизни перед ней, кажется, маячит счастье. Она ощутила блаженство и бестелесность, и ей вдруг припомнилось, как в детстве она испытала то же чувство, выздоравливая после долгой болезни.
Она лежала с закрытыми глазами и снова переживала то забытое счастье. Она вспомнила далёкое утро, когда после жара, пересохшего горла и зуда на коже она вдруг проснулась, ощущая только солнечное тепло на одеяле. Вот такой, думала она, отныне будет её жизнь.
В таком настроении она ходила в бакалею Пархема за покупками; принимала местных дам, которые от неловкости сидели в гостиной, сбившись в кучу; смотрела через окно, выходившее на север, как падает вечерний свет на крыши и на реку; ездила на болота с Бредом и Лупоглазым; готовила Бреду ужин, когда кухарка бывала выходная, а он сидел за кухонным столом с бокалом в руке и вечер за вечером посвящал её в историю Фидлерсборо. После обеда они садились на скамейку возле старой, покосившейся беседки и смотрели, как последние лучи гаснут над равниной за рекой.
Сейчас даже не верилось, зачем ей надо было на Макдугал-стрит ночами напролёт рассказывать ему историю жизни Летиции Пойндекстер. Сейчас у неё не было потребности рассказывать ему что бы то ни было. Он знал и владел всем её прошедшим и будущим. Она могла закрыть глаза и, пока в небе свет, ощущать что её властно влечёт могучий поток, нет, даже не влечёт, а сама она часть его движения, сама несётся с ним вдаль, не чувствуя от этого никакого унижения, а над нею медленно расцветают звёзды.
Что же до Бредуэлла Толливера, то он всегда считал, что весна 1939-го — это время, когда всё в его жизни связалось в единый узел. К тому же он тогда заново проник во внутренний смысл кое-каких свойств своего Фидлерсборо, которые понимал и в прежние годы. Он помнил о них в долгие ночи Дартхерсте; теперь он их видел при ясном свете дня. Часто думал он и о старом Израиле Гольдфарбе.
Раз или два этой весной вспомнил он и ту январскую ночь, когда, стоя в холодной библиотеке и освещая фонариком место, где был гроб отца, он интуитивно почувствовал, что его внезапные слёзы открывают какие-то новые качества в нём самом. И, может, теперь, думалось ему, это предчувствие сбывается.
Жизнь его в тот период казалась замкнутой в себе и самозавершенной. Внешний мир будто отпал, и жизнь в её гармонии и совершенстве освободилась от многого, в чём он раньше нуждался. На столе в прихожей скапливалось всё больше и больше нечитанных номеров «Нью-Йорк таймс». Нераспечатанные номера «Тайм», «Ньюсуик», «Нейшн», «Нью рипаблик» и «Партизан» складывались, как вязанки дров, под столом. Майским вечером, когда после народных песен станция в Нашвилле передала последние известия и они услышали, что Германия заключила с Италией военный пакт на десять лет, Бред отложил «Нашего общего друга» — он перечитал половину томов Диккенса, — встал и выключил приёмник.
— Все они жульё, — сказал он.
Летиция подняла глаза от вязания.
— Будет война, — глухо произнесла она словно из-за стеклянной перегородки.
— Ну и что? — сказал он. — Если Франклин Д. нас в неё втянет, он будет самым большим дурнем нашего века.
— А она будет, — повторила она.
— Да ну тебя, — рассердился он, — что ты так на меня смотришь, я, что ли, в этом виноват? Не я выдумал это жульё в Европе. Погляди, что они проделали с Испанией. Погляди, что они проделали с Чехословакией… И не один только Гитлер и Муссо. А распрекрасные французы и англичане? А милый дядя Джо из Москвы, что он натворил в Испании? Не я сотворил этот мир и не я делаю историю. Я сейчас налью себе и выброшу всё из головы, пока эта бойня не добралась и до меня.
Он сделал шаг к двери.
— Будет ужасная война, — сказала она ещё более глухо и упала на диван, а потом перевернулась на живот, свесила ноги за край дивана и заплакала.
— Да перестань ты! — сказал он.
— У меня судорога. Ты же знаешь, как я легко плачу, когда у меня сводит ноги.
— Дать виски и аспирин?
— Я хотела бы забеременеть, — сказала она, уткнувшись лицом в диван.
— Погоди, скоро будешь такая брюхатая, как бочонок, набитый сельдями.
— Когда? — спросила она, не поднимая глаз.
— Куда торопиться? У нас ещё целый месяц. Вернее, у нас впереди ещё целый год. Хочешь выпить?