Христиане, конечно, не признают суицида, но и для них смерть — это не прекращение существования, а переход в другую, однозначно лучшую его форму. Следовательно, вокруг меня по улице с крайне озабоченными лицами ходят бессмертные по сути существа. Почти боги!
Но если после смерти люди живы в виде развоплощенных душ, то зачем тогда я «чаю воскресения мертвых» при Втором пришествии Христа? Почему Он обещал это воскресение в новом теле как высшую награду христианину, когда по сути это простая смена оболочки для бессмертной души?
Евангельские истории, связанные с воскресением мертвых, казались мне прекрасными до слез. Может быть, потому, что в Марфе, потерявшей любимого брата, я узнавала себя. Он уже четыре дня был в могиле и вернулся. Если эти четыре дня его душа парила где-то на сияющем облаке, перебирая струны золотой арфы, то возвращение в слабенькое, бескрылое тело (которое ему, может быть, вовсе и не нравилось) представляется делом просто немилосердным. Но если за гробом были только пустота и мрак, то вернуться в этот такой знакомый, родной тебе мир, наверное, было приятно.
Притча о нищем и богаче выглядела просто сказкой, которую рассказал Иисус. Из нее вытекало, что пространственно ад и рай расположены так, что люди могут видеть друг друга и друг с другом разговаривать. Мучения бестелесных душ в ней казались слишком плотскими — богач просил, чтобы ему водой прохладили язык!
Псалтирь, которую я теперь регулярно читала на ночь, говорила о смерти, как о полном прекращении всякого бытия. «Живые знают, что умрут, мертвые же ничего не знают», «… в тот день исчезают все помышления его…» «в смерти нет памятования о Тебе, во гробе кто будет славить Тебя?» «Участь сынов человеческих и участь животных одна…прах ты и в прах возвратишься…» Никакого намека на жизнь за гробом! Только совет ждать обещанного однажды ВОСКРЕСЕНИЯ.
Кому-либо из священнослужителей высказывать все эти соображения я стеснялась, считая их очень личными и субъективными.
* * *
Довольно скоро после того, как я приступила к работе в Гипромезе, меня в числе других молодых сотрудниц отправили в колхоз. Упаковывая чемодан, я захватила с собой толстую тетрадь в синей дерматиновой обложке, много лет добросовестно хранившую мои рассуждения о жизни и повествования о некоторых особенно примечательных фактах биографии.
Нас расселили по два-три человека на квартирах колхозников, и я оказалась в комнате с двумя девчонками из тех, благодаря которым обзавелась злополучными босоножками. Поначалу мы неплохо ладили и даже, казалось, сдружились. Но в одно прекрасное утро я обнаружила, что соседки со мной не разговаривают, а если уж и отвечают на какой-нибудь мой вопрос, то как-то односложно и будто нехотя. Теряясь в догадках, я старалась припомнить, не обидела ли их чем-либо. Мысль о том, что им известно о моей религиозности, я сразу отбросила — им не откуда было об этом узнать. Крестик мой всегда был скрыт под одеждой, молилась я про себя. Подумав-подумав, я решила прямо спросить обеих, что все это значит.
Подружки переглянулись, помолчали, и одна из них сказала:
— Мы узнали о том, что ты веришь в Бога.
— Откуда же вы это узнали? — поинтересовалась я, сохраняя внешнее спокойствие.
Они замялись, снова переглядываясь, и начали путано объяснять: «Понимаешь, ты во сне иногда говорила… Какого-то Владыку вспоминала и всякое такое… про церковь!»
— Чушь, — оборвала я, постепенно догадываясь, в чем дело, — во сне я не разговариваю.
— И еще, когда мы уезжали, то видели, как мать тебя потихоньку перекрестила в дорогу.
Я недоверчиво покачала головой и сказала: «Да будет вам. Скажите лучше прямо, что залезли ко мне в чемодан и читали мой дневник. Мне теперь самой не хочется с вами разговаривать, можете не трудиться держать дистанцию».
Я подчеркнуто аккуратно затворила за собой дверь, вышла на улицу и, обойдя кругом дома, уселась на завалинке, закрыв глаза и подставив лицо прощальным лучам сентябрьского солнца. Мне стало даже как-то легче оттого, что мы больше не одна компания, потому что я всегда ощущала фальшивость и натянутость своей игры под «обычную девчонку». Плохо было то, что получалось, будто я раньше скрывала свое истинное лицо, а они вот взяли и обнаружили правду. При мысли о том, каким путем они это сделали, горечь волной поднялась в моем сердце — все самое сокровенное, самое священное, чего я не доверяла даже милой Инне Константиновне, было брошено на попрание и глумление двум пустым и бездушным куклам! Сидя на завалинке, я дала себе слово больше никогда не пытаться дружить с теми, кому не могу открыть свою подлинную сущность, никогда не искать расположения тех, кому чуждо то, что дорого мне.
В первый же рабочий день по возвращении в город меня вызвали в отдел кадров. Начальник, Сергей Юрьевич, выхоленный мужчина с блудливыми глазами, никогда не упускавший возможности отвешивать мне, как, впрочем, и другим сотрудницам, свои дешевые комплименты, на сей раз сидел строго выпрямившись и без улыбки.
— Что я слышу о вас! — холодно и даже с некоторым презрением проговорил он, едва я переступила порог его кабинета.
И тут случилось нечто невероятное. Я сама атаковала его.
— Почему вы поощряете нечестность и подлость? Ваши подопечные лазят в чужие чемоданы, просматривают чужие дневники, а вы пользуетесь добытыми таким образом сведениями!
Он остолбенело молчал, а я продолжала:
— Мне моя христианская совесть никогда не позволила бы рыться в чужом чемодане, а для комсомольской совести это, как видно, в порядке вещей!
Сергей Юрьевич спохватился и прервал меня:
— Да я не говорю, что они это хорошо сделали, но раз уж сведения ко мне поступили, давайте поговорим о том, что происходит.
— А что происходит? — все еще азартно поинтересовалась я.
— А то, что вы пропадаете по церквям, держите дома запрещенную церковную литературу, связаны со всякими попами и владыками и в качестве делегата ездили на какой-то подпольный съезд!
Я расхохоталась.
— Да что там, как делегат! Как председатель! Ваши осведомители, наверное, имели в виду мое паломничество в Киево-Печерскую лавру? Так это никому не запрещено!
Он смутился и сразу же рассердился.
— Ты не очень-то смейся! Вот придут к тебе с обыском, тогда посмеешься.
— Приходите, — бойко отвечала я, порядком, однако, струхнув, — у меня никакой запрещенной литературы нет.
— Увидим, — его голос окреп и снова посуровел, — и вопрос о вашем пребывании в коллективе еще будем решать.
— Вы меня уволите? — спросила я напрямую.
— Ну-у… Юридически, конечно, мы вас уволить не можем, но… можем сделать так, что вы уйдете сами.
Я молчала, по-прежнему с улыбкой глядя на него. Он тоже немного помолчал и потом сказал задумчиво:
— Вы знаете, мне даже как-то не верится во все это. Ведь вы же неглупая девушка, молодая… Что вас заставляет ходить в церковь?
— Вам это будет трудно понять, — сказала я, вздохнув.
— Я лично, собственно, ничего против вас не имею. Но я обязан отреагировать. Вы…такая симпатичная… — он перешел на свой обычный тон, — вам бы о любви думать, а вы какого-то Бога придумали…
Я убрала улыбку и смотрела скучающе.
— Ладно, идите, — Сергей Юрьевич крепко потер лоб, зрительно увеличенный лысиной. Столь серьезный разговор с молодой сотрудницей явно утомил его. — Мы поставим вопрос о вас на комсомольском собрании. Я и не знал, что вы такая девушка… с характером!
Я отвесила ему нечто вроде полупоклона и вышла. «Слизняк, — вырвалось у меня в коридоре, — отреагировал…»
* * *
Неизвестно, что постановило созванное в мое отсутствие комсомольское собрание, но меня, как ни странно, вдруг окружили повышенным вниманием: поручали писать стихи для стенгазеты, вовлекали в художественную самодеятельность, предлагали проводить торжественные вечера по праздникам. Наверное, виною всему были папины «балакучие», как выражалась мама, гены, потому что, в глубине души сознавая истинные причины своей внезапной популярности, я все же с удовольствием декламировала стихи и пела песни на этих вечерах. Во время танцев молодые люди не обходили меня своим вниманием, и это мне тоже нравилось. У меня действительно стало меньше времени для церкви и встреч с Владыкой, но я пыталась внушить себе, что это нормально и что ничего предосудительного я не совершаю. Обещание, данное самой себе буквально месяц назад на завалинке маленького колхозного домика, померкло, воспоминания о происшедшем потеряли свою остроту, и я снова пыталась жить «как все». Но по ночам, проснувшись и глядя на темные силуэты тополей, неизменных безмолвных свидетелей моих горьких минут, я чувствовала такую пустоту, такую тоску, с которой не могло сравниться минутное вымученное веселье гипромезовских вечеринок. Тихая радость, которая жила во мне в те дни, когда совесть была чиста перед Богом, казалась теперь безвозвратно ушедшей.