А жить все труднее. Мы уже задолжали и там, и здесь. Но долги надо отдавать, некоторым из них уже подходят сроки. До нового хлеба еще остаются месяцы, а старый у всех кончается. Муки купить не у кого. Приходится делить хлеб по кусочкам. Его стало совсем мало. На каждого в день приходится грамм по сто, не больше. Впрочем, для нас это еще не является голодом. Есть молоко. Хотя и с трудом, но удается доставать овес, и что ни день — на столе появляется какое-нибудь новое блюдо, изобретенное кем-нибудь и ожидающее общей оценки. Кроме овсяного киселя, который после нескольких неудач научились делать в русской печи, пекут овсяные блины. Их едят с молочным киселем, а позднее — со сладкой подливкой из свежих ягод — клубники или малины… Ваня все чаще уходит куда-то на рыбную ловлю и редко возвращается с пустыми руками. На шестке русской печки он оборудовал подставки из кирпичей, между которыми разжигается огонь из бересты и можжевельника, и рыба на вертеле из лучины коптится сырой. На пашнях выросла сорная трава — сурепка; у нее маслянистая ботва, и цветет она мелкими желтыми цветочками; даже в сыром виде ее стебли напоминают по вкусу какие-то овощи, а суп из нее при незначительной молочной подбелке вполне съедобен и не уступает щам из надоевшего щавеля или крапивы, которая давно уже выросла и стала едва съедобной…
На косогорах, позади деревни и возле сараев, вырастают шампиньоны. Из них получается превкусный соус к вареной картошке. Наконец, изобретательность наших кулинаров увенчивается новым открытием — обнаружена съедобность лопухов! Оказывается, внутренний стержень стволов и черенки листьев репейника, отваренные в соленой воде, после обдирания с них наружных волокнистых нитей съедобны и даже, будто бы, чем-то напоминают артишоки…
Эти «лопухи» скоро занимают почетное место в нашем меню. Облитые мучно-молочным соусом, они составляют обычное наше второе к обеду.
Но хотя лопухов и сурепки кругом сколько угодно, голод становится все чувствительнее, и мысли, разговоры о пище всплывают все чаще и воспринимаются не так, как раньше. К этим разговорам сводятся сами собой очень многие темы; они начинаются ни с того ни с сего и занимают неподобающее место, привлекая какое-то общее настороженное любопытство — все тотчас же в них вовлекаются, и уже трудно остановить такой разговор. Вот сегодня, например, оказалось, что из ржаных, еще зеленых зерен можно варить зеленую кашу. Съедобно и сытно. Вмешался отец: он категорически объявил, что рвать колосья на крестьянских полях недопустимо; это было бы плохой рекомендацией для нас в глазах жителей деревни и вообще могло бы скверно кончиться, но есть беспризорное марусинское поле, немало и заброшенных, за недостатком рук, участков, где вырастают отдельные «дикие» группы колосьев. Эти рвать можно — на том все сошлись…
Многие крестьяне, даже из других и далеких от нас деревень, прослышав о нашем положении, стремились чем-то помочь и несли к нам понемногу масло, молоко, овощи… Чаще всего оказывалось, что благодарить за это отношение приходится маму. Она умела так незаметно и как-то мимоходом оставить по себе добрую память, что те побеги, которые давали ее незначительные и давно ею самой позабытые, а окружающими и вовсе не замеченные поступки, казались всем удивительными. И вдруг обнаруживалось, что не кого иного, а именно ее — такую внешне ко всему рассеянно-равнодушную — помнят и там, и здесь и рады чем-то заплатить давно всеми забытые люди, которым она когда-то помогла. Можно было удивляться и тому, с каким удивительным внутренним тактом и благородством многие из них это делали: одни — чтобы не обидеть бесплатным предложением, назначали несуразно низкую цену, другие — дарили просто, но так, что не взять — значило бы нанести им глубокую обиду, третьи — вообще ухитрялись остаться нам неизвестными. Так, например, когда только стала созревать молодая картошка, мы однажды поутру увидели, что кто-то снизу подсыпал под наши ворота во двор с полмешка картофеля. И это в то время, когда у самих нехватка всего становилась ощутимее с каждым днем, а цены на рынке неудержимыми скачками поднимались и поднимались…
Отец, с гордостью за людей, принимал эти глубоко его трогавшие бескорыстные приношения. Это подаяние (ибо по нашему положению оно было ни чем иным) казалось не унизительным, а радостным по самому смыслу, в нем заключавшемуся.
Однажды вечером на пороге нашей избы появилась повязанная белым платочком совершенно незнакомая баба средних лет с четвертной бутылью молока в руке. Она держалась уверенно и с достоинством. Обветренное коричневатое лицо спокойно улыбалось, не выражая ни любопытства, ни торопливости.
— Здравствуйте, как живете-можете? Я вот мимо шла, так, думаю, проведать надо хороших людей…
— Здравствуй, что продаешь, молоко, что ли? — ответили ей естественным вопросом (никто ее никогда не встречал). — Из какой деревни-то?
— А мы из Демидова… Да нет, что уж продавать, это я вам, только, не взыщите, бутылочку мне опростайте, а то не в чем, коли другой раз…
Названная ею деревня, дальняя, в которой у нас никогда не было знакомых, удивляла еще больше.
Аксинья (так звали гостью) так и не согласилась взять ни копейки, но охотно посидела и степенно выпила чаю.
— Откуда ж ты нас знаешь? — допытывались у нее.
— А как же вас не знать? Мы у вас, бывало, сено косили…
Вот и все. Простилась. Ушла.
— Ничего не понимаю, никогда у нас из их деревни не косили, — удивлялась мама.
Аксинья появилась через неделю снова, и опять с четвертью молока, потом еще…
Отец охотно подолгу разговаривал с ней, удивляясь самостоятельной твердости ее принципов и суждений, уверенной и достойной манере держаться и природному такту.
Оказалось: их три незамужние сестры и брат неженатый. Живут все вчетвером, вместе, «неделенные». Живут недурно, хозяйство хорошее. Все в этом своеобразном монастыре идет под руководством Аксиньи. Ее строгого игуменского окрика слушается даже брат, чернобородый, молчаливый Герасим, с которым нам пришлось близко познакомиться вскоре. Этой семье предстояло сыграть большую роль в нашей жизни, и ее поддержка в самые трудные, самые страшные периоды не может никогда забыться.
Выяснилось, наконец, и начало этого знакомства, тот давно позабытый, затонувший в памяти, незначительный случай, о котором как-то рассказала Аксинья при одном из своих последующих посещений.
Лет десять назад в их хозяйстве было тяжелое положение: две лошади одновременно пали от «сибирки», сгорел овин, да и год был неурожайный. Надо было как-то поправиться и обернуться. Пришлось искать заработков. Прослышав, что у нас нанимают косцов, они приехали и договорились с Мадемуазель, которая, по их просьбе, сдала им какой-то отдельный луг, где они работали все сколько хотели, не смешиваясь с остальными косцами из ближних наших деревень. Ночевали тут же, в поле, зарываясь в сено, так как до своей деревни было далеко… Вечером как-то разразилась сильная гроза, разрешившаяся продолжительным ливнем. Все они промокли до нитки, а дождь все шел, укрыться было от него негде. Внезапно под дождем они увидели верхового, который спешил к ним.
— Барыня велела сказать, чтоб вы шли к дому: там обсушитесь и горячего напьетесь, а после в сарае на сухом сене и заночуете, — сказал им посланный, — она уж там распорядилась…
— Вот на! Да откуда ж она знает? — спросили косцы.
А видела мама их только издали, проезжая днем с Мадемуазель лугами и услышав, что эти пришли из далекой деревни и ночуют тут же в поле; вспомнила о них, когда, сидя дома, посмотрела из окон на ослепительные зигзаги молний, освещавшие мокрый сад, и услышала рокот дождевых потоков, катившихся с крыши. Она не сказала и двух слов этим людям и не видела их даже, как, впрочем, и они ее, но, тем не менее, они обсушились, напились горячего чаю и заночевали под крышей. Это не было ими забыто, и спустя много лет, как только пришлось им от кого-то услышать о нашей нужде, Аксинья не посчитала за труд пройти шесть верст от своего Демидова до Мокшина, чтобы чем-то отблагодарить…