Кончились святки, последние святки, когда у вечерних огней собирались все вместе — семья и родные. В один из вечеров Кока всех позабавил. Воспользовавшись тем, что Ваня уехал на станцию встречать товарища их по полку Купреянова, переоделся он петербургскою дамой. В шляпке с перьями и вуалеткой, опущенной и собранной на усах, затянутый в мамин корсет, он у папы сидел в кабинете, болтая вдохновенную чушь из сплетен столичных и невероятных событий. В роли какой-то дальней родственницы, завернувшей проездом ради покупки какой-то земли или леса, он одурачил и брата с товарищем, и несколько теток настолько, что Ваня, возмущенный несусветной дичью, подаваемой в изобилии и совершенно серьезно, выйдя, шепнул в коридоре на ухо Вере: «Я удивляюсь, что папа покорно так слушает, откуда взялась эта дура? И что она врет?» Но Вера и папа как раз только и были вдвоем посвящены в секрет Коки и подыгрывали ему самым добросовестным образом. И уже когда «дама», распрощавшись и протянув ручку для поцелуя и Ване, и Павлику Купреянову, томно сказала: «А знаете, мне у вас нравится; пожалуй, я не поеду, останусь…» — и отец громко и весело расхохотался, они все еще стояли, выпучив глаза и ничего не понимая…
Наступил день, последний в году — тридцать первое. Утром приехал и третий брат, Леша — вольноопределяющийся-кавалергард. К вечеру все собрались снова вместе. Приехал отец тети Муси — Столпаков дядя Леша — статный красивый старик, с генеральским расчесом серебряных крыльев, слетающих в обе стороны с твердого уступа подбородка. Пришли тетя Маша с дядей Володей — Львовы. Он — поражающе огромного роста; нет в доме дверей, сквозь которые он бы прошел не согнувшись, он так и ходил — лбом вперед, словно бодаясь блистающей лысиной…
Я засел в папином кабинете, на его кресле, подогнув под себя одну ногу. Книга рассказов Чистякова лежит на коленях. Двоятся и расплываются буквы, но я читаю, читаю изо всех сил, чтоб не уснуть. Мне впервые позволено нынче вместе со взрослыми встречать Новый год. Пять лет — это вовсе не мало! В кабинет то и дело кто-нибудь входит. Выдвигают откуда-то старинные плоские ящики — футляры. В них для самых торжественных случаев хранится столовое серебро. И я вижу впервые все эти вазы, чарки и чаши с позолотой внутри, ножи и трезубцы самых разнообразных фасонов… Носят и чистят хрустальные вазы на серебряных ножках — для фруктов, какие-то многоэтажные судки для рыбы и прочих закусок, протирают суконками весь этот блеск и нарядность… уносят…
Наконец, всех сзывают к большому столу. В канделябрах старинных зажглись высокие свечи, освещая огромную вазу, где над французскими сливами с их матовым синеватым налетом, пушистыми, румяными персиками и золотистыми грушами высится солнечный оранжевый ананас, и над скатертью полотняной, домотканой когда-то в своих мастерских по рисунку прадеда крепостными ткачихами, висят тяжкие скульптурные грозди зеленого и черного винограда.
Приносят серебряные ведра, в которых, погруженное в лед, охлаждалось шампанское…
Захрипели старинные часы, привлекая внимание всеобщее, и, помедлив, начали бить. Все молча встают… Шипя, выщелкивают пробки бутылочные…
Пять… шесть… восемь… одиннадцать…
Звенит, сталкиваясь над столом, хрусталь. Все оживленно и радостно чокаются…
Стоит только закрыть мне глаза, и сейчас, спустя сорок без малого лет, слышу я этот мелодичный перезвон бокалов, вижу отца, еще крепкого и моложавого, с его бородой посеребренной черни, в темном его сюртуке; смеясь, он что-то прокричал через стол дяде Леше; тот, улыбаясь, кивает ему головой и приподнимает бокал свой повыше. В хрустале и наполнившей его золотой влаге дрожат и переливаются огни. Рядом с отцом стоит Кока. Дальше Вера, и Ваня, и Леша… И замороженные стекла окон еще и еще повторяют и отблеск свечей, и серебряный блеск посуды хрустальной.
Ярко блещет сквозь годы, сквозь очень многое, этот прощальный свет навсегда отгоревших огней, озаряя семейный очаг на пути в неизвестность.
Так, все вместе, простились… С годом ли только? Друг с другом ли… С чем только не приходилось прощаться в ту ночь, о том даже не подозревая…
В эту ночь кончился девятьсот тринадцатый…
Девятьсот четырнадцатый начался.
Глава V
Как все это живо, как мучительно живо… Настолько, что когда в сердце почти не остается уже сил, чтобы нести куда-то еще дальше эту боль, эту любовь, эту ненависть, то даже не близких и их утрату, то есть не кого-то из них вспоминаешь в первую очередь — вспоминаешь все вместе: это вот ощущение полноты, это спокойное безмолвие радости… И недоуменно спрашиваешь себя: где же оно? Неужели ни у кого и нигде уже не осталось его на свете, и нельзя взглянуть со стороны хоть на чужое и чужою радостью порадоваться? Да и что это было? Как яснее сказать? Безмолвие — это не то. Какое же тут безмолвие, когда все дышит вокруг, цветет, благоухает, тянется к солнцу и, только пресытившись им, укрывается в насквозь прогретую тень, полную испарений еще не просохшей росы…
Да, солнце. Солнце, встающее раньше всех, в часы, которые принято считать ночными, и пробуждающее всю сказочность, все многообразие цветения. Розы, маргаритки, левкои и резеда, улыбающиеся навстречу ему с куртин. Танцы ярких махаонов в воздухе над цветущими шиповником и сиренью. Пенье множества птиц, умилительные следы их лапок, лишь недавно проскакавших по всем дорожкам, и гнездышки, глубоко запрятанные в колючих густых кустарниках, главное, может быть, гнездышки. Любовно устланные пухом изнутри, сперва с яичками, белыми или крапчатыми, или голубыми, потом с широкоротыми птенцами, и, наконец, всеми покинутые и опустелые, с двумя-тремя скорлупками. Да нет, и не гнездышки даже, а вот эта спеющая тяжелым алым наливом клубника, пригибающая своими ягодами до земли начинающие подсыхать стебли. Она выглядывает из-под густой зелени, претворяя солнечные лучи в эти маленькие ароматные чуда, в эти живые драгоценные камни, ни с чем не сравнимо прекрасные. Они смотрят, улыбаются, тянутся, раздвигая опушенную белыми волосинками изнанку листьев… И все-таки не они, а, скорее, выскочившая из травы кем-то вспугнутая белка, возникшая неожиданно оттуда, где, осененная узорчатыми зелеными фонтанчиками папоротников, торчит оранжевая шляпка подосиновика, и, как стрела, взлетевшая почти до половины черного корявого ствола старой липы, чтобы лишь здесь, замерев, оглянуться большим круглым глазом на причину, вызвавшую ее испуг… И опять нет. Не то или это, а все вместе — растворенность во всем — хочется вернуть. Обрести вновь ту напряженную пристальность внимания, которая не пропускала ничего вокруг, не отнимала у увиденного ни одной краски, ни одного шелеста, ни одного запаха. Это было нечто большее, чем искусство, и большее, чем молитва, потому что здесь и искусство, и молитва, то есть все то, к чему стремятся они, слито в немыслимом единстве ощущения, в невероятном обострении всех чувств, гармонично сопряженных с окружающим, и где-то внутри, бессловесно, но громче всяких слов и звуков, творящих ту же хвалу. И, конечно, свет. Каким ослепительным, но не ослепляющим светом все это залито! Какое щедрое солнце наплывает отовсюду вместе с этими воспоминаниями. Да, опять-таки солнце! Кажется, оно никогда и не закатывалось. Пусть его затемняли облака, пусть наползали серые тучи и дождь низвергался на шумящие вершины дерев, скатываясь по листве их все ниже и ниже, прежде чем упасть на землю, кануть в траву и напитать разметенные аллеи и дорожки сада, пусть следом за вечерами, унося с собой присущие им запахи парного молока и свежего сена, наставали усыпанные звездами темные ночи, когда этого солнца вовсе не было в небе, — все равно: оно продолжало сиять внутри. И ведь это-то солнце и было подлинным, незатухающим солнцем моего детства…
И никакого анализа, рефлексий, никакой философии. Естественная растворенность всего во всем, жадное созерцание питали сознание. Волшебство, сказочное волшебство творилось и смотрело отовсюду, всяческая фантастика была в этом мире не только возможной, но ею была насквозь пронизана окружавшая меня жизнь. Да и была ли она тогда, окружавшая жизнь? Это пришло позже. В детстве ведь нет этого осознанного разделения на субъективное и объективное, на это и то, что окружает. Все вокруг было частью меня, и сам я — его частью. Даже страхи, возникавшие в сумерках из комнатных углов и темных тупиков коридора, даже они были такими уютными, что без них дому чего-то не хватало бы, как без потаенной жизни крыс и мышей, скребущихся под полом, без зайцев и лис, оставлявших таинственные следы на снегу в зимние лунные ночи и почти никогда не открывавшихся восхищенному взору. Ведь сознание их существования вокруг тоже было необходимо; не будь его, оказалось бы утраченным что-то, составлявшее немаловажную часть всей этой нерасплесканной полноты и обилия, многозвучного и многоцветного… Все кругом было так переполнено, что разница между одушевленным и неодушевленным почти стиралась. Крик петуха, повисавший где-то за окном, занимал свое место в этой мозаике рядом с мухой, быстро переставлявшей лапки на потолке, рядом с голубым пузырьком воздуха, возникавшим на поверхности только что налитого в стакан свежего молока, с шагами мамы, шедшей ко мне из соседней комнаты, с паутинкой, сплетенной в углу пауком, с цветом и запахом новой игрушки…