Детей у них с женой не было. Он вел скитальческую жизнь, то неделями пропадая на охоте и рыбной ловле, то просиживая напролет дни и ночи за винтом и преферансом у родных и соседей. Равных себе в этих играх не знал.
В момент объявления войны жена его была в Петербурге. Недолго раздумывая, отставной корнет накатал телеграмму на высочайшее имя, в которой излагал свою «всеподданнейшую» просьбу снова место занять «под знаменами славы». Все было сделано, как это принято «в лучших домах». И без замедления из «собственной Его Величества канцелярии» прибыло распоряжение о зачислении корнета Мамонова в «дикую дивизию» (как называли в просторечии кавказские части) с приказанием немедленно прибыть к месту службы.
Возвратившаяся жена застала престарелого супруга уже в огненных штанах, примеряющего перед зеркалом только что сшитую черкеску. Затянутый в рюмочку, перегибаясь вправо и влево, он бормотал: «Ну и что? Ничего! Еще мы повоюем!» Тут глаза их в зеркале встретились. Супруги своей таки он побаивался. А сейчас у нее был решительный вид, не суливший приятного разговора.
— Это что еще за маскарад? Сейчас же снимай!
Но и он приготовился к бою. Отступать было некуда и слишком поздно.
— Э, милая, шутки шутить-с изволите! Это что? Монаршее, слышь, повеление!
Бедная старушка разрыдалась и стала собирать его в путь.
По прибытии в часть поручили Мамонову новобранцев. Надо было привить им воинский дух. Он вывел их за город и неутомимо манежил с утра до позднего вечера. К вечеру у командира бригады собралось общество — весь городской бомонд. День был жаркий, после обильного ужина открыли дверь на балкон, и многие вышли туда освежиться. Под балконом была главная улица, и на ней показался отряд. Шли лихо, «одною ногой» печатая шаг. Оттягивали носок, соблюдали точные интервалы и равненье в рядах. Не подумаешь, что это те же вчерашние новобранцы. Залюбовались. Но, подходя к балкону, солдаты вдруг грянули песню:
Черная галка. Белая полянка,
А я, Марусенька…
Так же четко, как и шаг, отрывали слова давно забытой в армии солдатской песни «времен Очаковских», но препохабнейшей песни. Дамы поспешно ретировались с балкона, даже и дверь туда пришлось закрыть, но песня со всеми своими непечатными глаголами и существительными врезалась в уши, и от нее было некуда скрыться. Незамедлительно выдали унтера, который вел новобранцев:
— Кто обучил этой песне?
— Корнет Мамонов, Ваше высокоблагородие!
— Пять суток ареста корнету Мамонову!
С этого и началась новая служба в полку…
Почему у нас Мамонов так внезапно явился и в тот же день, просидев несколько часов и отобедав, уехал, я точно не знаю. Кажется, когда «дикую дивизию» двинули на усмирение восставшего Петрограда и ее распропагандировали большевистские агитаторы, он рассудил, что если бы дело шло о том, чтобы перепороть мужичков, которым это «всегда на пользу», то так, а стрелять по рабочим, тем самым, что, наконец, «взялись за ум», — это дело другое, отнюдь! И с этими мыслями, по дороге в свое имение, к нам завернул.
Для меня этот «мамон» его фамилии прочно связался не с мамой и не с мамоном, а с мамонтом. Конечно, ни ростом своим невысоким, ни подвижной сухощавой фигуркой на мамонта он не похож, а все-таки что-то тут есть… Что же именно? Ощущенье такой же редчайшей из редкостей, очень ясное чувство, что этот дядюшка в нашу эпоху заброшен из очень далеких каких-то эпох, и других, подобных ему, давно не осталось. Во всей его «легкости в мыслях», живости характера, детскости, цельных, по-своему, взглядах, сочетавшихся с каким-то озорством партизана времен Денисов Давыдовых, что-то было нам не современное. И ощущение это становилось еще отчетливее благодаря языку. Отец наш очень следил за чистотой и точностью языка. Он требовал правильного произношения, оборотов и ударений. У него самого был богатый словарь, речь красочная, с обильными присловиями, цитатами, может быть, несколько лишь старомодная. Но у Мамонова — нечто иное. Он говорил языком почти екатерининских лет. Как, в результате чего ему удалось воспитать свою речь в этих нормах, — не знаю. Находил ли он в этом своеобразный снобизм, ему нравившийся, было ли то чье-либо влияние, но так, как он, давно уже никто не говорил.
Провожая глазами шарабан, на котором пылали в закатных лучах огненные шаровары старого корнета, уносившегося от нас навстречу новым событиям и приключениям, отец только покачал головой…
Годы спустя, когда я снова встретил Мамонова и узнал его ближе, детские впечатления о нем лишь подтвердились.
Вот идет он по берегу Тверцы, медленно сматывая на дощечку перекинутую через реку бечеву перемета. В какой-то фетровой ермолочке зеленого цвета, сродни зеленому сукну игорных столов, за которыми им проведено столько ночей. Впрочем, этот цвет уже трудно распознаваем. Из этой шапочки можно хоть суп варить — до того засалена она и столько пережила. Пробовал он и служить. Назначили его смотрителем городского музея в Торжке, куда свезли обстановку из ряда имений. Чего бы, кажется, лучше? Но когда экскурсанты, заинтересовавшиеся клавесином, попросили его сыграть что-нибудь, он сыграл им… «Коль славен…» и служба на этом окончилась.
Можно ещё рассказать, как добился он пенсии — не для себя (для себя не умел ничего добиваться), «для этой старой бздуньи — тети Лизы Бакуниной. Смотрю — голодает старуха. Я в Кремль написал: „Стыдно Вам, Владимир Ильич! Родная сестра Михаила Бакунина…“ Пенсию дали и поместили старуху в дом престарелых на все готовое. Чего же ей надо еще?»
И вот, осененное трепетным светом лампад под родовыми большими иконами, зябнет накрытое клетчатым пледом тщедушное тельце…
— Нет, раздумал… к чему помирать… Снова я там побывал… на том свете… позавчера… Что там хорошего… Вовсе там… нет ничего…
Говорить ему трудно — схватил воспаление легких. И температура высокая. После молчания: «Мы еще рыбку половим! Сережа! Доставьте, голубчик, мне, старику, утешение: расскажите скабрезненький мне анекдотец!..» И немедленно негодующий возглас супруги из глубин заставленной шкапами и баулами комнаты: «Александр! Как ты можешь!»
Оправился он, половил еще рыбку и, уже незадолго до войны, стоя в хлебной очереди (в то время были какие-то очередные и длительные затруднения), упал без сознания, а там и угас, спустя несколько часов, уже на руках у жены…
А дни продолжают идти, и жизнь тоже идет вместе с днями. Дутый ореол Керенского[60] быстро тускнеет в связи с неудавшимся наступлением на фронте. Кое-кто в нем начинает разочаровываться. Отцу не приходится разделять это чувство — он никогда не верил в Керенского. Доходят смутные слухи о корниловском выступлении… Я окончательно перестаю понимать отца. Боевой генерал, видимо, верит в возможность спасти что-то. Правда, Ваня, в последний приезд, на вопрос о Корнилове[61] сказал, что он весь охарактеризован кем-то удачно придуманной фразой: «Львиное сердце и баранья голова». Но и львиное сердце, как будто, не так уже мало? А отец считает его едва ли не предателем. Он говорит: Вильгельм и Корнилов. Для него и тот и другой — враги. Почему это? Он не терпит авантюризма (так, кажется, он называет). Керенский, как и Корнилов, — авантюристы, проходимцы истории. Но с другой стороны — большевики. Все от них в ужасе, а он останавливает: эти, по крайней мере, хоть твердо знают, чего хотят. Трудно представить что-либо ему более чуждое, но так надоела беспрерывная болтовня всех этих правых и левых, до такой устали, до такого звона в ушах приелись их громкие фразы от имени русского народа, от имени революции — от чьего только имени не берутся ораторствовать все эти Александры Федоровичи, Михаилы Владимировичи и Владимиры Николаевичи — что, право, кажется, в его голосе при упоминании о большевиках начинают звучать какие-то почти сочувственные нотки.