В средней комнате, сказал я, мы часто обедаем. Но не сейчас. Сейчас в ней творится другое. К стене, заняв чуть не полкомнаты, прижалась откуда-то притопотавшая кровать. На ней очень много белого: подушки, и простыни, и одеяло тканевое, и мама лежит, тоже белая, с очень белым бескровным лицом. Рядом столик. На нем пузыречки с лекарствами. Мама очень больна. Разнесли маму лошади. Как разнесли, что такое — не знаю. Но все говорят — разнесли и сломали ей руку. Это, верно, всегда так бывает, если лошади вдруг разнесут. Как, отчего они делают это, опять-таки мне неизвестно. Здесь и папа, и я, маленький, рядом, где-то у папиных ног, едва достаю до колена. Он уходит, я — следом, в его кабинет. Здесь стоит полутьма. На окнах опущены шторы, чтоб акварели и портреты не выгорали от солнца. В полутьме большой письменной стол. Он очень сдавлен другими вещами и папой немного подавлен, как и я, как и все, что кругом. В среднем ящике что-то роется папа и, наконец, извлекает коробочку с яркой картинкой. На картинке пальмы, пирамиды, верблюды; краски — синее, желтое, красное. В коробочке этой пилюли — лекарство для мамы. Позже снова встречались такие коробочки — были в них финики. Коробочки нравились, фиников я не любил. Как-то связались лекарство и финики. Вот разнесут если лошади — финики придут на помощь. Руку сломают — без фиников не обойтись.
И еще возникает со дна этих дней нечто очень сумбурное: место — наша оранжерея в конце огорода. Кругом кусты — крыжовник, смородина. Дальше сараи, дорога. Брат Леша сидит на земле с очень странным каким-то лицом и трет себе ногу. В дом не идет — не может идти почему-то; то ли ему трудно встать, то ли в чем-то он виноват и папы боится. А лошади скрылись — несут. Где же мама? Неясно.
Видел ли что-нибудь я во время прогулки, когда всем было не до меня и объяснить было некому, и что после добавилось на основании рассказов, но часто бывало так: спросишь, и все удивляются: «Да неужели ты помнишь? Нет, быть не может. Тебе рассказали?» — «Не знаю». А начну спрашивать, припоминать, и окажется, было. Вроде коробочки из-под фиников. И Леша сидел и тер ногу, конечно. Неожиданно я расскажу вдруг такое, чего никто не заметил, никто мне не мог подсказать. И тогда убедятся: он помнит! Начнут удивляться и так и не раскроют, что было на самом-то деле, что после приснилось и что я напутал.
Такие сумбуры до ужаса яркими пятнами так и тащил через жизнь и не знал я, где сон и где явь. Все мешалось. Сны видел я часто, ужасно живые и страшные. Львы, например, на картинках вели себя очень спокойно, но то на картинках! Рассказы их оживляли, а после додумывал сам в одиночестве: если возьмется откуда-то лев на кругу, а я — наверху, на балконе. Лев ведь прыгает очень высоко, и мальчика съесть для него пустяки, развлечение. Так вот, если снизу он прыгнет — удастся ему угодить на балкон (ведь тогда уже верная гибель), или он, как и я, пошел бы, направился по дорожке вокруг дома, затем на крыльцо, коридором и лестницей? Дверь ведь можно закрыть? Ну а если оттуда наляжет он, как? Сломается дверь или нет? Мысль об этом и в снах продолжалась, но там уже львы появлялись взаправду, наглели и в двери ломились, и в окна скакали, цеплялись за перила балкона пушистыми желтыми лапами, прыжком лишь одним достигали или настигали, а я убегал, весь дрожа, но из сна нелегко убежать: просыпался в холодном поту, с «колотяшками» сердца.
Этак раз я забрался от одного (помнится, то был не лев — леопард) в самый прочный сундук в тупике коридора. Было душно, темно в сундуке, где лежали старые платья. Леопард же сверху, на крышке, сидел, дожидался. Наконец, я, задыхаясь, проснулся, закрученный весь в одеяло. Во сне я не мог раскрутиться — вот и весь леопард. Но он все-таки был же!
Дни проходят. Меняются сны. По-прежнему не всегда их легко отграничить от яви. Порой и теперь кажутся сном все эти ранние годы. Иногда сквозь туман полусна продерется луч памяти, осветит что-нибудь, и оно всплывает живее живого какой-нибудь там никчемушной деталью.
Вот я сижу, забиваясь в самый угол постельки. Я немного смущен. Что-то случилось, обычное в те времена: в общем, простыночки надо менять — они мокрые. Под ними в предвидении подобных эпизодов подстелена резиновая клеенка. При виде ее не могу удержаться и, крепко схватывая за уголок, тяну ее в рот. Резина и вкусом, и запахом мне — наслажденье. И это сильнее всего. Даже к галошам я чувствую нежность: их запах — восторг.
Немного позднее влеченье к резине сменяет другой аппетит. Я уже старше и, хотя тщетно, но пытаюсь скрывать от взрослых свою патологическую гастрономию. Поэтому тихо, храня, по возможности, самый невинный вид, отправляю к себе в рот из цветочных горшков щепотки земли. Запретно, но очень уж вкусно! Отлично помню скрип песчинок на зубах и запах этой земли: то сухой, нагретой солнцем, то чуть сырой от недавней поливки, то серой, то темно-коричневой. С этим рядом живет и брезгливость, но тоже какая-то странная: не терплю есть и пить, если пищу до меня кто-то попробует, особенно суп или чай, словом, горячее, жидкое. Как-то однажды мама отпила глоток из моего стакана и вдруг заметила, что аппетит, с которым я тянулся к стакану, сразу исчез. Она, кажется, даже обиделась! А сам я впервые тогда осознал, в чем тут дело. В чем, а не почему. Объяснили, как и чем надо брезговать, и что мама совсем не чужая, ею брезговать глупо и стыдно. Мне — все объяснения лишние. Я и не знал, откуда она появлялась, брезгливость, присутствует — что тут поделать. Я до нее ведь дошел не умом. Впрочем, холодное — квас, молоко, если хочется, пробуйте, ну а горячее после пробы становится сразу противным.
И еще: по утрам меня одевает Вера — сестра. Я очень люблю ее, хотя между нами девятнадцать лет разницы. В сущности, по возрасту, она могла бы мне матерью быть. Но чтобы одеть меня, Вера должна быть сначала сама одета, умыта, причесана. Иначе — крик. Не терплю неодетости взрослых. Поэтому она появляется передо мною с наспех уложенными волосами и вся в ярких шелковых бантиках, приколотых к ночной сорочке. Бантики — желтые, синие, красные — свидетельствуют о том, что она вообще в эту ночь не спала. Был «кискин бал», и она туда ездила. Там множество кисок всю ночь веселилось, и все в таких бантиках. Ну что ж, это дело другое. Меня одевая, она излагает подробности бала. Не помню теперь, сколько времени длился сезон этих балов, когда прическа и бантики на сестре по утрам были необходимы для благополучного вставанья.
До папы вести о таких чудесах не доходят. Иначе было бы много волнений, и мне попало бы, впрочем, не столько, как маме и Вере. Вообще, когда папе на глаза попадается этакий вот фрагмент моего воспитания, он в ужас приходит. Громы гремят, и двери на петлях вздрагивают, бросаясь с ужасною силой, затем же все вдруг умолкает. Иногда лишь через несколько комнат долетит его рассерженный голос, всего одним словом: «Ребенок…» И тогда мне становится ясно, в чем дело. Конечно же, дело в ребенке. Ребенок — я. Опасаясь возможных последствий и выводов, я притихаю. Мне жалко и Веру, и маму, которым опять и опять влетает из-за меня, но где-то в душе я невольно сочувствую папе: кто-кто, а он знает, как надо с ребенком! Да, им не побрезгаешь: утром ли, днем ли, когда только есть у него время и желание, мы с ним говорим о различных материях; он умеет все объяснить как никто, терпеливо выслушивая и вопросы, и возраженья, обо всем расскажет так просто и так интересно, что все с ним становится и понятным, и памятным. Зато мне и сам он понятен и в ласке, и в гневе, даже в том, о чем вряд ли он мог бы подумать. Иногда, не обращая на меня внимания и занятый чем-то своим, напевает он тот или другой из популярных в то время цыганских романсов репертуара Вари Паниной. Я знаю давно и слова, и мотивы; именно ими, романсами этими, в музыкальном плане окрашены ранние годы…
«О, если б знали вы, как сильно сердце бьется!..» Есть книжка с картинками: в маленьком домике под черепичною кровлей, с развесистым деревом возле самого входа, живет красивый многосемейный петух. На нем красный кафтанчик с манишкою белой, ботфорты со шпорами. На второй картинке петухов уже два: семьянин удалился от дома, оплакиваемый детьми и супругой, искать приключений. На него налетает костлявый бродячий петух (этот в синем кафтане), бьет он героя и клювом, и крыльями. На третьей картинке герой возвратился с победой. Но вид!!! Кафтанчик оборван, манишка закапана кровью, хвост почти выдран; рыдают цыплята, жена утирает платочком глаза и клюв. Вот тут он им гордо рассказывает: «О, если б знали вы… какая боль в груди, какой огонь в крови…» И «как сильно сердце бьется…» Еще бы! Наверное, бьется! Все вместе понятно — романс и картинки — лучше нельзя.