— Скулишь? Эх, ты-ы…
Старик отводил ненавидящий взгляд и скулил яростнее, семейка подскуливала ему, а Сарочка, — о, она такая умная! — она не скулила.
Бегала, бегала и выбегала местечко, и не где-нибудь — в союзе металлистов. Ага! Товарищи страшны, товарищи при революции стоят, да, но если умеючи походить вокруг них да кстати языком пошевелить, они и улыбнутся, и подобреют. Факт!
Покатилась Сарочка к заветному. Не быстро, но все-таки. Катилась и помогала себе глазками, губками, языком. Командировка уже вот, почти в руках. И вдруг — стоп! О, как глупо! Товарищи добрые, доверчивые, улыбаться могут, при революции стоят, с Колчаком, с Деникиным справились, а какой-то анкеты испугались. Сарочкина анкета корява, верно. Как ни гладь, как ни прихорашивай, а стоящей ее можно сделать только стажем. А какой у Сарочки стаж? Эх, опять надо впрягаться. И Сарочка впряглась, стала активной, инициативной… Катилась, катилась, опять командировка уже вот, в руках почти, а жизнь, как ахнет — хлоп! Крепко ударила — и не чем-нибудь, а самым милым, самым заветным — нэп'ом…
Ну, кто не ждал нэп'а? Замечательная же вещь! Мертвые, и те в пляс пошли: ага, товарищи, сдаетесь? Ага, свободочку даете? Ликование, а у Сарочки горе… Навалилось оно, правда, не сразу. С папаши пошло. Скинул он личину Иова и стал дельцом: было кое-что припрятано. Снял лавку на свое имя, другую — на имя жены, третью — на имя вдового сына. Во все лавки липовых родственников посадил — товарищество! — и принялся крутить-вертеть. Крутить он умел, а вертеть — попадись чей-нибудь палец в рот, и кости в муку превратятся…
На первых порах все шло тихо и незаметно, а как обросли лавки мануфактурой, ниточка Сарочкиного трудового стажа — хрусь! Где-то в каких-то бумагах покопались какие-то товарищества, узнали, что она опять дочечка, нэпманский отродыш — и чик: сократили.
Перестала Сарочка в союзе металлистов входящие-исходящие квасить, перестала по карточкам пером чирикать, и с тоски-печали начала искать у разных подходящих людей причала своему сердцу… Начала хорошо, как мама и тетя учили, по всем правилам: об искусстве говорила, ахала, глаза закатывала, об одиночестве пела. Подходящие люди слушали, зевали в сторонку, про себя посмеивались и норовили дойти до поцелуев и до прочего. А чуть доходили до прочего, впадали в скуку и сторонились, избегали. Было что-то в Сарочке… ну, отталкивающее, что-ли. И стройна, и телом не обижена, и голосом играть умела, и глаза ничего, но что-то было, что-то мешало причалиться. Может быть, усики на верхней губке? Кто знает!
С первыми любвями трудно было справиться Сарочке, после каждой мутило, тошнило, но удержаться от следующей не могла. Скука же, тоска. Ну, кто она? Дочечка 27 лет, мамина забота. Ах, эта мама, — она и теперь видит в ней маленькую. Такая глупая, а страшно: а вдруг ребенок? Проведает тетя, проведает другая, третья, а третья тетя сплетница — напишет в Киев, в Могилев, в Минск…
Холодела Сарочка и по книжкам хотела научиться, как любить так, чтоб приметы какой не вышло? Но что ж книжки? Даже они не могут научить этому. Мучилась Сарочка и, чтоб от тоски не тянуло к подходящим людям, начала в клуб ходить, в драмкружок вошла. Расчет был у ней верный: я, мол, интеллигентка, а рабочие неотесаны, хамоваты, с ними ничего такого не может выйти. Умная Сарочка, а жизнь опять по спине ее — на! И чем? Комсомольцем, молотобойцем Ваней Фомичевым… Она к нему, а он не глядит, строгость напускает… Злилась Сарочка: «Чтоб я, да унижалась перед каким-то паршивым рабочим? Фи!» Верно, не к лицу ей унижаться, но спектакль доканал, — перестала фикать. Подумает, и начнет распаляться: вот это мужчина, а сила, а рост… Дергалась губка с усиками, язык шарил по пересыхающему рту. Начала Сарочка встреч с Ваней искать, — нет его: то на собрании, то на кружке. Два раза письмами приглашала его чай пить, о пьесе потолковать.
Ваня не пришел, не ответил на письма и на Сарочку взглянул не вообще, а с точки зрения…
Деревянный хлам на заводе убран. Водопроводные трубы разбежались во все углы. Во всех отводах пожарные рукава. По ночам в цехах дежурные бродят. У проходной будки «трезвая тройка» маячит: чуть кто ногами ноты начнет писать и с белым светом обниматься, за рукав его:
— Товарищ, сыпь домой…
— Да я, товарищи, я же как следует, я…
— Дыхни… у-у, провонял. Единогласно же постановляли пьяных не пускать. Голосовал? Постановлял? Ну, и катись, катись…
Склад моделей оберегался день и ночь, в столярно-модельном цехе два раза в день до-чиста убирали стружки, обрезки, вечером взбрызгивали пол, осматривали окна и до утра посменно с четырех сторон охраняли его. В разбавленной светом фонарей темноте то и дело раздавалось:
— Эй-эй, не спи!
— Гляди, сам не засни!
— То-то же!
…В ночь, когда на море горела нефть, Ваня дежурил у склада моделей. Через город перелетали багровые сполохи и бились о стекла и крыши. По двору и за цехами метались тени столбов, будок и труб. На заднем дворе под ветром постонывали старые котлы, и в стоне их чудилось шуруденье подкрадывающихся со стороны степи шагов.
Ваня ходил от угла к углу, вглядывался в зыбкий мрак и костил ЗУР, милицию, исполком. Зевают, просиживают стулья, миндальничают, дурачье! Возьми партийцев, комсу, красноармейцев, распредели и налетай на все дома… Выверни их с требухой, — небось, найдутся поджигатели…
Сменщик пришел после полуночи. Ваня хмуро перекинулся с ним словами, отдал револьвер и пошагал на спадающее пожарище. За молом клочьями и кругами бегало по воде пламя. Море напоминало развороченную взрывом горячей вагранки литейную. Ветер взметал огонь и гнал его на город. Красные языки ударялись о грудь мола и взлетали над ним багровыми фонтанами, кольцами, кустами и россыпями звезд. Суда качались в отступившем мраке сгустками ожидания и тревоги.
Огонь, ветер и блеск воды, редеющая толпа и ее говор мутили Ваню. Люди казались глупыми, равнодушными. Он бродил среди них, на лету схватывал слова и стискивал в карманах руки. О чем стрекочут? Чего охают? Горит драгоценность, может быть, тут же ходят и посмеиваются поджигатели, а они переполаскивают языками разные случаи.
И он вот прибежал. А зачем? Чего ему тут надо? Не поможет же, не погасит…
— Ах, как красиво!
— Какой тут цыплятине красиво! — дернул он головою, но яркий свет и крики:
— Смотрите! Смотрите! О-о! — заставили его обернуться к морю.
С волн взлетела лохматая кровавая змея, на лету выросла, угрожающе поползла по молу и, отекая в воде, дрожа под ветром, чадно погасла.
— Красота! — вновь резнул Ваню голос, а над ухом раздался другой, почти задыхающийся:
— Товарищ Фомичев, какое несчастье, ужасное несчастье! Здравствуйте. Я положительно не могу успокоиться. И вы, вижу, извелись. Идемте отсюда. В такие минуты так поражает бессилие…
Сарочка пылко рассказала, где была, когда начался пожар, как кинулась в гавань, как ей перехватило дыхание. Потом запнулась и шепнула:
— Почему вы на мои письма не ответили?
Ваня поежился было, но тут же тряхнул головою и отрезал:
— Не пара мы с вами, товарищ Мебель, чтоб переписываться.
Сарочка возмущенно вскинула «живой мрамор» плеч и заволновалась:
— Стыдитесь, товарищ Фомичев! Разве соввласть не уравняла нас? Разве мы не равноправны с вами? Я не пара вам, это верно. Ну, кто я? А вы, вы талантливы. Ваша пьеса… она положительно даровита… в ней…
Ване было и неловко и приятно. Вот она какая Сарочка, а он-то, он, эх! С пьесы Сарочка перевела разговор на себя: она изболелась в мещанской среде, ее никто не понимает, в душе она больше коммунистка, чем иные с партбилетами, и ей так больно, в ней такой мрак, а, между тем, она же человек, ей хочется иной жизни, живого дела, мыслящих людей…
Сарочка говорила с чувством и незаметно управляла Ваней. Они уже шли по окраине, с прорезаемой вспышками нефти тьмы на них глядела чернота степи, забеленная вдалеке фонарями завода.
— В общем, стыдно сказать, устала я, ох, как устала. Давайте отдохнем вот тут…