Вполне реализовавшись во взрослой и зрелой жизни, в творчестве он так и остался весьма инфантильным господином, или несколько мягче — тем гениальным русским юношей-переростком, о котором писал в послесловии к собственноручному переводу «Лолиты», сравнивая познавательные и выразительные возможности двух языков. Отсюда эта «китайщина», эта тяга к симметрии, это громоздкое и нелепое стремление к стилистическому совершенству и неуязвимости, призванное замаскировать боязнь жизни и, вероятно, смерти. Будто апология отца (в «Даре») — не эстетически подозрительный «конфликт лучшего с хорошим», будто поверхностность (в «Других берегах») и гладкопись (где только возможно) искуплены заранее неким писательским «мастерством». Отлетели давно стишки о расстреле в черемуховом овраге и сны «Подвига». Надвигалась «Ада» и все ее воинство.
Набоков до конца оставался человеком касты, и оттого многое для (и от) него было закрыто.
В сословно и литературно близком ему Бунине для него присутствовало слишком много естественной страсти.
О Достоевском нет и речи: в одеждах хорошего вкуса — полное неприятие религиозного психотипа. Походы на теософов и чтение гностиков еще в молодости утолили интерес и закрыли для него «тему». (Однако, был хитер, поскольку «Лолита» является его персональной сексуализированной вариацией на тему «Преступления и наказания», тему искупления: «на входе» романа — эгоцентричный маньяк, «на выходе» — очнувшийся человек, способный к неразделенной любви и готовый за это платить по всем счетам. В несколько суженном смысле «Лолита» представляет собой также скрытое продолжение «Весны в Фиальте» — символическую расплату за символическое преступление: Лолите достается то ненужное ей, в чем герой некогда отказал Нине.)
Толстой Набокову скорее симпатичен, поскольку, как и он, усыпил вечным сном — в пользу Левина — свою Анну, уложив ее на любовно-брачные рельсы — меж Вронским и Карениным — и колесовав, как пушистую и вредную гусеницу.
После битв, данных Набоковым самому себе в «Весне в Фиальте» и в «Лолите», и одержанных им пирровых художественных побед неудержимо стал развиваться в его художественной системе перекос в сторону всего второстепенного, малотемпературного, факультативного, наконец, лишнего. Хотя, даже увлекшись, не следует забывать, что речь идет не о нашкодившем «совписе», а о писателе первого ряда, гениально одаренном. Несметные его литературные богатства были таковы, что ему достало их до самой смерти и еще осталось. Ему было что тратить.
Что не отменяет, в свою очередь, того, что принадлежал Владимир Набоков к семейству тутовых шелкопрядов — и, надо полагать, в том лучшем мире, куда он переселился, сам незамедлительно принял облик бабочки, присоединившись к тем существам, к которым был так пристрастен и немилосерден в прежней жизни.
ПЛАТОНОВ. ФАЗЫ ПРОХОЖДЕНИЯ
1899: Борхес, Набоков, Олеша, Платонов, Хемингуэй (еще Вагинов, Мишо) — может, только Надежда Мандельштам не вписывается в принесенный этим годом «помет» великолепных стилистов. Стилист — отчасти обидное определение, но как иначе назвать гипертрофированную характерность и мгновенную узнаваемость почерка каждого из них, когда способ выражения затмевает предмет письма и становится самостоятельной темой? Когда благородная и несколько тяжеловесная проза минувшего века переживает превращение в «искусство прозы» и посягает на территории не только поэзии, но почти что каллиграфии. Отчего так происходит, можно спорить, но фактом остается, что каждый из перечисленных — писатель более вычурный, чем Тургенев с Чеховым, Марк Твен с Генри Джеймсом или испанцы «поколения 1898 года». Какая-то нужда (сродни нужде хозяйствования в условиях малоземелья) заставляет их добиваться невиданной интенсивности и плотности письма. Одних из них читатель может превозносить, других не ставить в грош, но, кажется, в этом ряду Набоков с Платоновым составляют идеальную пару стоящих друг друга антиподов, чтоб не сказать, антагонистов. Обоих пробудила к творчеству русская революция, отобравшая у Набокова родину детства, а Платонову подарившая из пандорина ящика его «зарю туманной юности» (цитата из стишка XIX века, ставшая метафорой мечтательного состояния помраченного сознания): без этих подарков-отдарков сомнительно, чтоб каждый из них сумел достичь своего масштаба, но оба, к счастью, сумели распорядиться полученным.
При том, что поздний Платонов и поздний Набоков в разных условиях и в силу разных — по видимости — причин утрачивали свой письменный дар, взятый каждым когда-то, как укрепленный город, почти сходу. Талант одного истощал компромисс на жестких условиях с реальным социализмом, второго — компромисс более замедленного действия с мелкобуржуазным образом жизни, но с идентичным результатом: разоружения в пользу фикций. Никакое количество зеркал и ловушек, предусмотрительно расставленных Набоковым, не скроет постепенного обращения его в англоязычный период в бюрократа, отгородившегося от опасного и непредсказуемого мира письменным столом, — склоняющегося к творчеству «типа В» в терминологии, предложенной им в своей поэме «Бледный огонь» (пер. с англ. Веры Набоковой): «Я озадачен разницею между // Двумя путями сочинения: А, при котором // происходит // Все исключительно в уме поэта, — // Проверка действующих слов, покамест он // Намыливает в третий раз все ту же ногу, и В, // Другая разновидность, куда более пристойная, когда // Он в кабинете у себя сидит и пишет пером». Набоков-Шейд колеблется: «Но метод А — страдание!» и «Без пера нет паузы пера» — «Или же развитие процесса глубже в отсутствие стола»?..
У оставшихся в Советской России письменного стола быть не могло — в том смысле, что он не мог служить никакой защитой. Так Мандельштам в «Четвертой прозе» беспощаден: «густопсовая сволочь пишет <…> Какой я, к черту, писатель? Пошли вон, дураки!» Еще и по этой причине творчество Платонова онтологически серьезнее. Однако, по его же выражению, на всякого героя имеется своя курва: оно также уже, локальнее во времени и пространстве и не во всякую пору обнаруживает свою глубину. Потому затмевает его в последнее десятилетие, и даже в юбилейный для обоих год, Набоков — барин (что потрафляет новому холуйству нашего времени), космополит и, со всеми оговорками, здравомысленный человек АРИСТОТЕЛЕВСКОГО, а не ПЛАТОНОВСКОГО склада, предпочевший драматизму пещерных видений золотое сечение, страсти — пропорцию, асимметрии — равновесие и в результате катарсису — самоудовлетворенное «мурлыканье» гурмана (см. «Николай Гоголь», 1944 год). Россия переживает сейчас эпоху перемен и умственной смуты, и, казалось бы, в большей степени отвечает характеру времени письмо Платонова, а не Набокова — ан нет.
Следующее утверждение способно вызвать взрыв негодования, но ничем другим, кроме беспрецедентного для российских метаморфоз преобладания в обществе позитивных ожиданий и настроений, предпочтение Платонову Набокова не может быть объяснено. То есть: то, что было повержено, если и не зло, то труп, будущее же — не мираж, а результат выбора и личной инициативы, с чем худо-бедно согласилось до времени большинство населения. Издатели и читатели 90-х помнят о Платонове, но совсем не горят желанием переиздавать и перечитывать его книги.
На туманной заре «перестройки» Бродский вообще прописал другим языкам противопоказание пытаться осваивать прозу Платонова — в том смысле, что это духовно опасное занятие, способное уничтожить язык как инструмент смыслополагания, рассосать, подобно костоеду, грамматику заодно с цивилизацией. Исключительная гибкость так и не отвердевшего русского языка дала шанс осуществиться в нем такому писателю как Платонов, читателям же — заглянуть вместе с ним в ту речевую магму, где рождаются и совокупляются слова. Я заостряю, но, кажется, не искажаю закругленную, как всегда, мысль Бродского из его эссе-предисловия для англичан. При чрезвычайно высокой оценке гения Платонова, ошеломленности навсегда его т. н. «веществом прозы», кажется, поэт испытывал по отношению к сделанному им род священного ужаса (прекрасное — та часть ужасного, которую мы в состоянии вынести, — прошу прощения за затасканную цитату из другого поэта, не утратившую убойной силы).