— Ограниченность женского ума? Мелочность? Если бы это было и так, разве не вы в них виноваты? Но нет! Это не всегда обязательно и все-таки… Вы еще продолжаете считаться с вечными предрассудками прошлого. Не замечая, что все вокруг меняется.
— Прогресс? — усмехнулся он.
— Попросту условия существования, которые заставляют нас эволюционировать…
— Уж не к равноправию ли? Громкие слова!
Моника повторила с глубоким убеждением:
— Да, к равноправию. К равноправию, которого мы, может быть, и не добивались бы, если бы вы сами нас к этому не принуждали, и которое теперь нам стало необходимо как хлеб, как солнце. Понимаете вы теперь? Понимаете?
Они стояли друг против друга в сильном волнении.
В невольном смущении он молча смотрел на Монику. Никогда еще не была она так хороша. Недавний гнев Люсьена сменился такой глубокой грустью, что ему хотелось плакать. Он овладел собой, но в его огорчении было что-то похожее на отчаяние ребенка, который неожиданно видит свою игрушку сломанной, и еще нечто, напоминающее ужас верующего католика, внезапно охваченного сомнением. В нем рушилось все — традиции, привитые воспитанием, мнения, взгляды на жизнь. Это трагическое пробуждение души, поверженной в отчаяние, которую самый порядок вещей осуждал на анархию, заставляло его опасливо вглядываться в самого себя. Он смутно понимал теперь, насколько опасны и несправедливы привилегии повелителя, вручаемые мужчинам с детства. Но голос отвергнутого чувства и оскорбленное тщеславие затемняли этот слабый проблеск сознания.
Он взял свою шляпу, лежавшую на консоле.
— Я понимаю, что невольно стал виновником несчастья моей и вашей жизни, и не забуду этого урока. Прощайте!
— Прощайте.
И, не оборачиваясь, он вышел из салона.
Моника еще долго сидела одна. Все тело болело. Ей грезилось, что она опять маленькая девочка и вот упала с высокого утеса близ пансиона, откуда впервые увидала мир, и лежит у подножия скалы, о которую разбиваются яростные волны, а над головой черное небо. Слабым голосом она зовет: «Тетя Сильвестра!»
Который же теперь час?
Моника вскочила. Непривычный шум шагов и голоса раздавались из передней.
— Моника, — кричала мать, — Моника! Иди скорее, какой ужас!.. И как раз папа ушел с Виньерэ…
Какая-то незнакомая старуха, которую Моника никогда уже потом не могла забыть, с лицом перепуганного полишинеля и в шляпке с перьями, задыхаясь, рассказывала г-же Лербье:
— Когда я услыхала этот крик… Вся кровь застыла у меня в жилах… Я ее видела, вот как вас вижу. Я стояла на тротуаре перед аптекой, на углу улицы Гавр, у вокзала Сент-Лазар. Бедная женщина! Она перебегала улицу перед автобусом, споткнулась и вот… Шофер затормозил сейчас же, но она была уже под колесами. В ее сумке — вот она — нашли конверт с вашим именем и адресом…
Она еще дышала, когда ее принесли в аптеку… Она просила, чтобы ее перевезли сюда. Карета «скорой помощи» там, внизу, я решила проводить тело, чтобы предупредить вас…
Моника кинулась вниз. Носилки стояли на нижней площадке лестницы, в вестибюле. Со священным ужасом она приподняла покрывало с лица. У нее помутилось в голове. Смерть, изувечив живот и ноги, не тронула дорогого лица. Оно казалось спящим и еще живым.
— Тетя, дорогая! — зарыдала Моника. — Тетя!
Нестерпимая мука пронзила ее душу. Холодный пот выступил на лбу. С тетей Сильвестрой умерла ее молодость. Склонившись в последнем объятии к трупу, она лишилась чувств.
Часть вторая
«Моника Лербье г-же Амбра
Аллея Акаций в Воскрессоне, ул. Шанталь, 14.
Париж, 1 марта.
Благодарю Вас, мадам, за Ваше любезное предложение. Но место Вашей секретарши в настоящее время я не в состоянии принять. Я сейчас влачу по свету тело без души и, кажется, никогда больше не смогу уже смеяться… Уход от родителей, смерть тети — все это было большим горем.
Для меня все потеряно, и я хотела бы умереть. Выйдя сегодня от нотариуса после вскрытия завещания, я думала, отдыхая в чайном салоне, о бедной милой тете и завидовала ее участи…
За столиком около меня сидела старушка с двумя детьми в трауре — девочка четырнадцати лет, уже маленькая женщина, и ее братишка лет шести. Я подумала, что мне уже не суждено стать матерью… Я обречена на бесполезное существование и, как тетя Сильвестра, состарюсь в одиночестве…
Я всегда одна — одна у себя дома, одна в моем сердце, без общественного положения, без семейного очага.
Еще раз большое спасибо за Ваше желание приютить меня. Но я чувствую, что еще долго не смогу быть среди детей. Я слишком серьезна для их маленьких сердечек, а они слишком веселы для меня.
Целую Вас крепко!
Моника».
«Моника Лербье г-же Амбра
Париж, 15 июля.
Дорогая моя! Давно я Вам не подавала никаких вестей о себе. Мне стыдно за мое молчание! Но сегодня мне лучше, и вот я пишу. Кажется, мое страдание несколько притупилось. Ничто уже меня не огорчает и не радует. Я смотрю на бледное утреннее солнце. Под моими окнами — сад… Проходят священники…
Я живу, как растение.
Не помню, писала ли я Вам, что после получения наследства бедной тети я переехала с мрачной улицы Шанталь. Живу теперь на левом берегу Сены, на улице Вано. Мои три окна выходят в парк Иностранных миссий.
Но часто, просыпаясь, я еще чувствую прежнюю боль. Так мало нужно, чтобы отчаяние вновь меня охватило… Ах, не думать, не думать ни о чем! Говорят, что можно утешиться или, вернее, привыкнуть ко всяким страданиям? Счастье? Будущее? Не верю больше…
Благодарная Вам
Моника».
«Моника Лербье г-же Амбра
22 ноября.
Дорогая мадам Амбра! Вы спрашиваете, что со мной? Я ничтожное, бессильное существо! Спасибо за Ваши добрые слова. Но, увы!.. Я никогда не утешусь.
Мой идеал сама же я вознесла на недосягаемую высоту. Теперь все разрушилось, и я хочу упасть низко — так низко, чтобы совершенно забыть прошлое. Пока живу — как больная, которая должна себя беречь. Без желаний и надежд…
Между тем я хорошо знаю, что мое спасение в работе и только в работе. Сейчас опять берусь за кисти, краски и резец. Вы, может быть, помните мои маленькие композиции, которыми я забавлялась от нечего делать? Рисую кое-какие модели мебели, делаю наброски на материи… Мне советуют заняться декоративным искусством — ремеслом, еще не очень избитым. Благодаря деньгам тети, может быть, куплю магазин антиквариата… Может быть, это мне даст одновременно и заработок, и занятие… и забвенье, кто знает? Если я буду жить все время наедине с моим горем, конечно, скоро сойду с ума.
Надеюсь, в первые же весенние дни я воспользуюсь Вашим любезным приглашением и приеду завтракать.
Ваша Моника».
Дикие звуки джаз-банда наполняли дансинг. В голубом освещении кружились пары. Мишель д'Энтрайг толкнула локтем Елену Сюз, потягивавшую маленькими глотками через длинную соломинку свой ликер.
— Посмотри.
— Что такое?
Перегнувшись через барьер ложи, Мишель показала:
— Там рядом с профессором и маленькой англичанкой… Эти две дамы… Они проходят под люстрой. Если бы не стриженые волосы… одна ужасно похожа на Монику.
— Да это она и есть! Неправда ли, Максик?
Критик направил на дом монокль и объявил:
— Несомненно, она! Но как меняет лицо эта мальчишеская прическа. Сейчас она стала символом женской независимости, если не силы. В древности Далила остригла волосы Самсону. Теперь, чтобы сделаться мужественной, она состригает свои.
— Она постарела на десять лет, — великодушно воскликнула Елена Сюз.
— Ну — на пять. Она выглядела девятнадцатилетней, когда ей был двадцать один, это как раз и будет ее возраст; ведь со времени скандала прошло два года.
— Двадцать три года? А на вид ей все тридцать…