— Как же! Напротив того, говорят, что упекут голубчика.
Старушка услышала это и пришла в отчаяние…»
… И тут разразилась гроза. Голубчика действительно упекли.
Аким Шан-Гирей довольно неосторожно пустил гулять по свету лермонтовские сугубо личные замечания о ходе дуэли. Все это мгновенно долетело до де Баранта, который страшно оскорбился и, в свою очередь, принялся повсюду твердить, что напрасно Лермонтов хвастается, будто «подарил ему жизнь», выстрелив на воздух. Пусть только выйдет из-под ареста — и де Барант накажет его за хвастовство.
Аким, человек молодой, взбесился, услыхав похвальбу француза, и отправился на гауптвахту.
— Ты сидишь здесь взаперти и никого не видишь, — объявил он Лермонтову, — а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб.
22 марта, в 8 часов вечера, Лермонтов через A.B. Браницкого 2-го тайно пригласил на Арсенальную гауптвахту Эрнеста де Баранта для личных объяснений. Де Барант тайно прибыл. Правда ли, что г-н де Барант желает новой дуэли? Потому что до Лермонтова доходили некоторые речения де Баранта и если тот настолько недоволен ходом событий, то Лермонтов предлагает ему новую встречу, когда освободится из-под ареста.
Барант отвечал (при свидетелях):
— Слухи, которые дошли до вас, не точны, и я должен сказать, что считаю себя удовлетворенным совершенно.
После чего уехал в карете домой.
Вроде бы на том дело и должно было закончиться — еще раз. Но тут вмешалась многострадальная мать де Баранта. Она отправилась к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова. Будучи на гауптвахте, этот головорез потребовал к себе ее сына и снова вызвал его на дуэль.
Колеса правосудия завертелись с удвоенной скоростью. По поводу свидания с де Барантом Лермонтову пришлось давать дополнительные объяснения.
Вопрос формулировался так: «…вы 22 числа сего месяца, содержавшись на Арсенальной гауптвахте, приглашали к себе чрез неслужащего дворянина графа Браницкого 2-го барона Эрнеста де Баранта для личных объяснений в новых неудовольствиях, с коим и виделись в 8 часов вечера в коридоре караульного дома, куда вышли вы будто за нуждою, не спрашивая караульного офицера и без конвоя, как всегда делали до сего; но как вам должно быть известно правило: что без разрешения коменданта и без ведома караульного офицера никто к арестованным офицерам и вообще к арестантам не должен быть допущен, то по сему обстоятельству комиссия спрашивает вас: по какому поводу, вопреки сказанному запрещению, вы решились пригласить г-на Баранта на свидание с ним в коридоре караульного дома? с которого времени и по какому уважению вы могли выходить за нуждою и в коридор без конвоя? Чрез кого именно вы узнали, что барон де Барант говорит в городе о несправедливом будто вашем показании касательно происходившей между вами с ним дуэли?., кто был тогда караульный офицер, без ведома коего вы имели свидание с Барантом?..»
Лермонтов ответил: «Пригласил я г-на Баранта, ибо слышал, что он оскорбляется моим показанием. Выходил я за нуждою без конвою с тех пор, как находился под арестом, без ведома караульных офицеров, полагая, что они мне в том откажут, и выбирая время, когда караульный офицер находился на платформе. Узнал я о том, что г-н Барант говорил в городе, будто недоволен моим показанием, — от родных, кои были допущены ко мне с позволения коменданта, в разные времена. Сносился я с графом Браницким 2-м письменно через своего крепостного человека Андрея Иванова… Караульный офицер того числа был гвардейского экипажа, кто именно не помню».
Лермонтов в своем репертуаре: ничего не помнит, никого не видел, виноватых нет и т. п. Великий князь Михаил Павлович отправляет министру иностранных дел графу К. В. Нессельроде снять показания с Баранта. Нессельроде распорядился: «Отвечать, что Барант уехал».
После самовольного свидания с де Барантом 22 марта на Арсенальной гауптвахте Лермонтов был переведен обратно в Ордонансгауз. «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, — вздыхает в письме дочери Е. А. Верещагина, — и так досадно — всё дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает, как кончится. Его характер несносный — с большого ума делает глупости. Жалка бабушка — он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная. При свидании всё расскажу. И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно — что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет — желчь у Миши в волнении. Барант-сын уехал».
Вяземский внимательно следил за всей этой историей и тут же пишет в Париж жене и дочери: «Лермонтово дело пошло хуже. Под арестом он имел еще свидание и экспликацию с молодым Барантом. Все глупое, ребячество… Дух независимости, претензии на независимость, на оригинальность, и конец всего — что все делает навыворот. Тут много посторонних людей пострадает, во-первых, свидетели, а более всех дежурный офицер, который допустил свидание. Между тем, что правда, то правда, Лермонтов в заточении своем написал прекрасные стихи».
В Ордонансгаузе навестил Лермонтова, между прочим, и Белинский. Тогда первый и последний раз состоялся у них разговор «по душе». Горячий поклонник лермонтовского таланта, Белинский не раз пытался приблизиться к нему, но Лермонтов его не подпускал. Белинский, твердивший лермонтовские стихи, «как молитву», считавший «поэтом с Ивана Великого», «чудной натурой», страдал.
Одну из таких встреч Лермонтова с Белинским описывает Н. М. Сатин: «Дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба — уроженцы города Чембара (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с увлечением стал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками…
— Да я вот что скажу об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.
Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.
Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость».
Панаев описывает эти отношения «с другой стороны» — со стороны Белинского:
«— Сомневаться в том, что Лермонтов умен, — говорил Белинский, — было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголял светской пустотою.
И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера…»
И только один раз Лермонтов приоткрылся Белинскому — тот пришел в неистовый восторг. Панаев подробно записал впечатления Белинского:
«Когда Лермонтов сидел в Ордонансгаузе после дуэли с Барантом, Белинский навестил его; он провел с ним часа четыре глаз на глаз и от него прямо пришел ко мне.
Я взглянул на Белинского и тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном настроении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.
— Знаете ли, откуда я? — спросил Белинский.
— Откуда?
— Я был в Ордонансгаузе у Лермонтова и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!.. Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился, по обыкновению. Думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать, он меня… Что еще связывает нас немного — так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер-Скотте… «Я не люблю Вальтер-Скотта, — сказал мне Лермонтов, — в нем мало поэзии. Он сух», — и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера-Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер-Скотте, и доказывал это с тонкостию, с умом и — что удивило меня — даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом».