Что Егорка Гилев, что Лександра Ударцев — называются только мужиками, а правильно сказать — никто как сволочи! Тут мужицкое дело решается — о земле, о скоте, о хлебе, о ребятишках, ты в этом деле свое защищай, упирайся, но чужое жечь, другим жизнь путать, разбойничать — вот за это ломиком-то по башкам надо бы стукать!
Мужику правдашнему забота — от таких подальше уйти, не видеть таких и не слышать… Ото всего бы нынче уйти на какое время, слов бы ничьих не слышать — ни умных, ни глупых… От слов хлеб не растет и скотина не плодится. От слов голова уже замутилась и своей-то ее не признаешь, вроде с чужого на твоих плечах голова…
Запереться бы в избе, сказать Клавдии, чтобы отвечала всем: захворал мужик, с печи не слазит. Так ведь и в своем доме нынче не утаишься — Ольга там. У той — тоже слова невысказанные, она тоже случая ждет их Степану сказать. А после того как известил Егорка Гилев об Лександре, и вовсе непонятно стало — о чем и как с Ольгой говорить?
И вместо того чтобы на печь — пошел Степан на собрание. Доклад слушать. Ю-рист доклад говорить нынче будет на другом краю деревни, в избе-читальне.
Правда что подковать бы надо мужиков-то — ведь это сколь они нынче обутков в колхозе стопчут? И что она за жизнь такая — дня одного срока не дает? Дала бы срок, неделю хотя бы, сено повозить, вилами его пометать, за конями походить… Неделю пожить, будто бы и не случилось ничего,— на колхозную конюшню пешим, с тулупами в руках не бегать, и чтобы ночи той не было, в которую Ударцев пожар сделал, и Ю-рист чтобы тебя не допрашивал, и Егорка Гилев вокруг не бегал, не нюхал бы тебя, и чтобы в избе твоей твоя семья была, Клавдия со своими ребятишками и никого больше…
Чтобы оглянуться кругом. О себе вспомнить, какой ты на самом деле мужик, Чаузов Степан Яковлевич? А еще до весны бы дожить, до пахоты, до настоящей работы.
Вместо того каждый день и час каждый жизнь тебя мотает, все с тебя требует, и ведь не сдержишься — в самом деле станешь такой жизни поперек. Не надо бы этого, а сделаешь?
Сказать по правде, не ходить на собрание тоже нельзя. Собрание назвали — о колхозе, но это название только, потому что о колхозе слова далеко наперед уже все выговорены. О зерне — вот о чем Ю-рист собирался разговор вести. И даже не о зерне уже, а о хлебушке. О том куске, который Клавдия на стол три раза на день кладет да в четвертый ребятишки сами, глядишь, уволокут с горки на печь и там счавкают. Это он еще по себе помнит — на печи да в тепле краюшка куда вкуснее делается. Теперь эту краюшку Ю-рист на зерно хочет перевести заместо того, которое в пожаре сгорело, и еще взять много сверх этого.
Нет чтобы приехал, сказал: «Мужики, погорели вы — даем вам помощь!» — другой разговор: «Дай и еще раз дай!»
Наказ Печура из города привез — сеять пшеницы куда больше против того, как общее собрание колхоза записало. Теперь за это добровольно проголосовать надо и семена дать. Для этой цели и будет Ю-рист докладывать.
Обо всем об этом Печура вроде бы должен был по-дружески сказать Степану, когда приходил к нему в мастерскую. Но не сказал. Секрет сделал. Он-то сделал секрет, а в Крутых Луках каждый об этом знает. Ну — дело его, Печуры. Значит, надо было так ему… Тогда не сказал, а нынче, не доходя до избы одного переулка, будто ненароком встретил:
— На собрание, Степша?
— Угу…— сказал Степан, но остановился: он хотя и шалопутный мужичонка, Павел этот Печура, но к людям добрый и обижать его, мимо пройти, вовсе не за что.
— Ты бы, Степа, подумал об своей жизни… А? Правое слово… Я тебе об том не напрасно говорил.
Пошли вместе. Павел тихо шел, не торопился, шапку свою, воронье гнездо, вправо скособочил, чтобы на Степана левым глазом лучше глядеть.
— Я думаю, Павел. Как с утра зачну думать — и до поздней ночи. Я-то думаю, да делают-то за меня другие. Вот как.
— И ты делай.
— Кабы знатьё — что и как…
— А то, Степа — доказать непременно нужно, что сознательный ты крестьянин.
— Это как же? Может, вон как Егорка Гилев — на побегушки к следователю приладиться? Я об Егоркиной сознательности шибко понял. Знаю. Поболе других нонче знаю.
— Нет, Степа, тебе сознательность надо личную проявить. Очень тебе надо это сделать — поверь ты мне! Очень надобно тебе которую дурь с себя сбросить. Раз и навсегда.
— Которую же?
— Ну, хотя бы в единение города с деревней поверить. Хотя бы и следователю тому же поверить. Не водить его вокруг да около.
— Ну хотя бы я поверил? Дале что?
Печура с ноги сбился, после снова в ногу со Степаном пошел, спросил:
— Зерно у тебя есть еще? Хлеб, сказать?
Степан на ходу Павла за грудки взял, спросил, не останавливаясь:
— Вон ты подо что подбиваешься?!
— Подбиваюсь, Степа…— сознался Печура.— Подбиваюсь всеми силами своими. Но не для себя. Для тебя.— Сорвал Степанову руку с облезлого своего армячишки, пошел на него грудью, зашептал: — Для тебя! Тебе этого не простится — Ольгу Ударцеву кормить, а на семена не дать! Не простится!
— Ты не простишь?
— Поимей, Степа, совесть — не обо мне же речь, об тебе! Я тебя сроду любил, сказывал уже об этом. И я бы тебе больше сказал, но правов не имею — закрыто об тебе говорено было. Скажу только: будут у тебя зерно требовать — Христом-богом прошу, не упрямься. В избу твою приду, на коленки перед тобой паду, но только отдай, не показывай норова! Нужон ты, Степа, в колхозе, как и то зерно, которое у тебя же берут. Еще больше того.
— Ребятишек я голодными не оставлю. И сам босый-голодный я никому не нужный — ни себе, ни, сказать, колхозу.
— Может, и поголодают малость, но живыми ребятишки будут. Помни. Либо Ударцевым Лександрой вторым хочешь сделаться?
— Я, Павло, мужик есть. Им и буду. Другому чему у меня неоткудова взяться. Я не Ударцев, чтобы бечь и чужое палить. Но и взялись жизнь ладить — давайте ладить с умом, а не по злобе. На злобу сорвемся — то ли я, то ли на меня кто — толку не будет ни тому, сказать, ни другому. Разве третьему кому. И ты пойми, что покуда у меня дом свой — в том дому я и свой предел имею: сколь мог — отдал, а теперь — ни зернышка. И на кого я тут похожий буду — это вовсе для меня неинтересно.
Еще прошли, еще сказал Степан Печуре:
— В колхоз меня привели — ладно. Что было, то было. А привели ужо — так не мотай мне морду-то туда-сюда. Худую кобыленку и то уздой задергаешь, она с шагу сбилась и вовсе стала. А я — конь еще незаезженный, береги меня. Почто ты ко мне добровольно-принудительно без конца и краю льнешь? Вот обратно — план по севу обязательный из городу привез, а требуешь, чтобы я за его добровольно голосовал? И семян под его дал? А я не дам. И еще скажу: не дам! Правильно Нечай Хромой говорит: разори меня до краю, тогда и все твое. А ежели ты мне индивидуальный двор оставил с бабой, с ребятишками, то и я хоть какой, а хозяин в ём. А то разделили меня напополам, одну половину колхозу, другую, куда меньше первой, самому мне оставили, но я эту, меньшую, все одно больше чую… И слова твои — вовсе ни при чем. Я не богомолец какой за словом ходить… И то сказать, в Сибири богомольцев этих не шибко было, которые люди слонялись бóсые по дорогам — так, варначишки, сказать, а не богомольцы…
— Ты, Степа, в нервы ударился. Сроду я об тебе такого не подумал бы.
— Это ты — об нервах. А я — об жизни.
— Ну, гляди, Степа. Сёдни гляди, на завтра не откладывай.
Глава восьмая
Народу было в избе-читальне — не продохнуться. На ногах стояли уже. Но Степан все ж таки исхитрился, голову из сенок просунул, его тут же кто-то и признал, крикнул, чтобы лез скрозь. Коли долезет — место ему найдется.
Он пробился-таки. Локотков Пётра и мужики с ним рядом — друг к дружке вовсе прижались, и места чуть показалось на лавке. Степан покруче сел — еще их сдвинул.
Пётра мужикам рассказывал про Егорку Гилева — как он в кладовке сидел запертый, скулил, просился, чтобы выпустили, чтобы он Степана догнал и следователю его представил.