— Зачем ты отвлекаешь их от дела разговорами обо мне? — с плохо скрытым сарказмом спросил Галуа.
— Нам хотелось бы, чтобы, покинув эти стены, ты провел несколько недель в нашей семье. Приглашаем тебя от всего сердца. Не обязательно вступать в нашу общину ни теперь, ни в будущем. Но я уверен, что тебе будет полезно побывать в Менильмонтане.
— Ты, Огюст, лучший друг, какой у меня есть или будет. Но я не могу принять приглашения. — «Как объяснить, чтоб не обидеть друга?» — Я не создан ни для семейного круга, Огюст, ни для философских споров. Нет. Очень благодарен, но ничего не выйдет.
Огюст попробовал спорить:
— Ты говоришь, что не любишь семейного круга. Но разве ты не видишь, Эварист, что это семья совсем другого рода? Ее скрепляет не случайное родство крови, но глубочайшее родство сердец. Мы связаны единством убеждений, единством веры и чувства.
— Ты говоришь, семья по выбору. Твоему выбору. А если я войду в нее, мне придется примириться с ней точно так же, как приходится мириться с собственной. Нет, там мне не место.
— То, что ты говоришь, звучит логично и трезво. Ты всегда стараешься сделать вид, что тобой управляет лишь логика, а не чувство. Но каждому сразу видно, что это не так. Именно чувство правит тобой. Ты бряцаешь логикой, как оружием, но это никого не может обмануть. Чувство как раз и сближает тебя с нами, с сен-симонистами, теснее, чем тебе хотелось бы.
Галуа старался возразить спокойно, но собственные слова поневоле взволновали его.
— Да, верно, Огюст. Мной управляют чувства. Но не те, которые любит и которыми дорожит ваше семейство. Мной владеет ненависть. Да, дорогой Огюст, ненависть, отвращение, презрение. Ты скажешь, что я способен и любить. Знаю. Нет любви без ненависти. Тот, кто не умеет ненавидеть, не способен любить.
Он взглянул на страдающее лицо Огюста.
— Я могу ошибаться. Или, может быть, ты редкое исключение. Но идея чистой любви мне отвратительна. Она ведет к путаному мистицизму, который так и сквозит во всем, что написано сен-симонистами.
Заключенные, стоя за решеткой, разговаривали с посетителями, просили привести детей, принести кофе, теплое белье. В гуще этих обыденных разговоров о самых насущных нуждах повседневной жизни Галуа произносил отповедь сен-симонизму.
— Мир в огне, а сен-симонисты толкуют о сравнительных достоинствах брака и простого сожительства. Но они, конечно, этого открыто не говорят. Они облекают тривиальную проблему в мистические покровы. Высокопарно рассуждают о Любви, Семье, Духовенстве, Религии, Материнстве. Попробуй изложить суть этих разговоров попросту, и весь вопрос сводится всего-навсего к тому, должен ли мужчина спать с одной женщиной или с многими.
Огюст покраснел, но ответил обычным евангельским голосом:
— Ты несправедлив к нам, Эварист, и сам это знаешь. Вопрос заключается в том, чтобы разрушить семью, основанную на кровном родстве, и построить связанную общими идеями любви и справедливости. Первую можно разрушить, только если мы не будем знать, кто наши дети. Речь идет не о преимуществах полигамии или моногамии, а о существеннейшем преимуществе семьи, связанной узами любви и общих идеалов, перед семьей, связанной узами кровного родства.
— Вы витаете в облаках, — возразил Галуа. — Вы отрезаны от мира. Вы не знаете и не понимаете его, а верите, что придет день, когда мир примет ваше учение и пойдет за вами. Папа, Луи-Филипп, русский царь — все склонят голову перед вашим отцом, признав его вождем нового мира.
Он почувствовал, что хватил через край. Друг, наверное, обиделся.
— Мы не заслуживаем этой иронии, — отозвался Огюст. — Можешь нападать на нас, сколько хочешь, но мы не заслужили, чтобы нас считали тупицами или сумасшедшими. Сказанное сейчас тобой могло быть и, несомненно, не раз было сказано о Христе при его жизни. Я знаю: и тебе и многим другим мы представляемся пустыми мечтателями. Пусть так. Мы все-таки сделали много добра людям: мы заставили мир задуматься над их страданиями. И я убежден, что будущее за нами.
Галуа почувствовал полное изнеможение. Ему захотелось кончить разговор, лечь где-нибудь. Даже на койку с клопами. Он чуть слышно сказал:
— Прости, Огюст. Ты не знаешь, в каком я состоянии. Здесь, в этой грязной дыре… Прости. Я, должно быть, утратил чувство меры.
У Огюста увлажнились глаза. Он взволнованно сказал:
— Ты скоро будешь на свободе. Приходи к нам. Попробуй. Не поддавайся гордыне. Прими наше приглашение. Увидишь, что почувствуешь себя лучше. Это поможет. Поможет, я уверен.
Галуа схватился за железную решетку так крепко, что заболели пальцы. Зато пылающей голове стало легче. Воспаленные глаза его провалились, их обвело черными кругами.
Он прошептал:
— Поможет, поможет! Ничто не поможет. Только смерть.
VIII ВОЗВРАЩЕННАЯ СВОБОДА
Март 1832 года
— Двадцать девятого апреля я свободен. Шесть месяцев тюрьмы будут позади.
Эварист повторял это, пытаясь вызвать прилив тоски по свободе, побороть безразличие. Закрыл глаза, надеясь увидеть веселые краски весеннего Парижа, набережные Сены, цветы Бур-ля-Рен. Картины получились плоские, серые.
«Вновь свобода! Свобода? Во Франции свободы нет — только тирания. Париж, вся Франция — одна большая тюрьма. Но по крайней мере я буду бороться, а не пропадать здесь, ничего не делая».
Он заставлял себя думать о народе, Обществе друзей народа, о Республике Франции — единой и неделимой; о свободе, равенстве и братстве. Мысли текли праздные, вялые. Тусклые, подернутые налетом скуки, выцветшие повторения прежних ярких мыслей.
Ему хотелось пробудить в себе чувство — хоть какое-нибудь. Он подумал о Луи-Филиппе и ждал, что загорится ненавистью. Но в голову шла только грубая брань — словечки, выражения, сотни раз слышанные им во дворе Сент-Пелажи, ставшие уже стертыми и бессмысленными.
Все раздражало его. Товарищи по тюрьме, республиканцы? От них несло спиртом, они ссорились, смешивали в грязных фразах патриотизм и женщин. Они высмеивали целомудрие Эвариста, употребляли слова, которых они никогда не слыхал, и объясняли их значение тошнотворными жестами. Убежать бы! Но их слова и жесты рисовали картины, поневоле захватывавшие его, и, с горящими щеками, он слушал. Кончилось тем, что он возненавидел себя. Его ненависть была сильней презрения к товарищам, которые добились своего: внесли сумятицу в математические размышления, пересыпав вереницу алгебраических знаков обнаженными женщинами.
«Конечно, не все плохи. Распай, например. Великий ученый, великий республиканец».
Нет, он не может по-настоящему восхищаться и Распаем. Почему Распай постоянно пишет письма? Делает вид, что из этой смрадной ямы Сент-Пелажи есть о чем писать.
«Только математика! Если бы не она, как бы я перенес праздность и застой Сент-Пелажи? В математике по крайней мере я двигаюсь вперед. Но чем больше знаю, чем больше открываю, тем более необъятной кажется неведомая, неисследованная земля, простирающаяся передо мной. Впрочем, так всегда. Ньютон уже говорил об этом, и куда лучше».
Восемь месяцев просидел он в тюрьме за то, что надел мундир расформированной гвардейской артиллерии. Обходились с ним за это время хуже, чем с кем бы то ни было. Чуть не убили, и за то, что не убили, бросили в карцер. В январе его на неделю перевели в тюрьму Ла Форс: потом — обратно в Сент — Пелажи. Зачем перевели, зачем прислали обратно? Почему надругательство вдруг сменилось жалостью? Когда, дрожа от холода, Эварист прибыл в Ла Форс, даже чиновник, составлявший список вещей заключенного, взглянул на него сочувственно. «Шапка, галстук, сюртук, жилет, брюки черные, башмаки деревянные; все сильно поношено».