А так как я живу теперь как хочется, и то, что мне хочется, чудесно совпало с тем, что надо нашей стране от такого человека, как я, то я и работаю и отдыхаю нераздельно.
И часто бывает так: где другим труд — мне отдых, а где другим отдых — мне труд.
Можно сказать и так: я всегда работаю, и никакого отдыха у меня не бывает.
Можно и так: я всегда отдыхаю и никогда не работаю. Потому что и работа и отдых для меня лично входят в одно понятие — счастья».
Все это как будто написано о герое Капиева.
Капиеву, быть может, как никому другому из тех, кто стремился написать «только о хорошем», удалось не только воссоздать эту искомую поэтическую, мирную, «идиллическую» атмосферу, но и вывести на страницы своей книги совершенно нового литературного героя — такого, у которого «хочется чудесно совпало с тем, что надо». Сулейман радовался жизни, развертывавшейся вокруг, и желал прославлять ее, и именно этого прославления ждали от него — «хочется» совпадало с «надо».
Но новеллы Капиева говорили не только об этом.
К тому времени, когда он стал писать их, мысль о дисгармоничности, неразрывной с жизнью людей систематического умственного труда, людей творчества, сделалась уже общим достоянием. Поиски выхода из этой разрушительной для здоровья и творческих сил человека дисгармонии стали даже самостоятельной литературной темой. Этой теме целиком была посвящена, например, большая повесть Михаила Зощенко «Возвращенная молодость», вышедшая в 1934 году и широко обсуждавшаяся не только на обычных читательских диспутах, но и в академической среде специалистов-медиков.
Ее автор составил большой список музыкантов, художников и писателей, «закончивших свою жизнь в самом цветущем возрасте» (Моцарт, Шопен, Ван-Гог, Рафаэль, Рембо, Маяковский, Блок и многие другие), и стремился объяснить их преждевременную смерть длительным отсутствием необходимого равновесия между сильнейшим творческим напряжением и отдыхом. «Крайнее утомление мозга и неумение создать себе сколько-нибудь правильный отдых привели и Маяковского к ранней смерти, — утверждал Зощенко в комментариях к своей повести, занявших почти половину всей книги. — Политические противоречия не раздирали поэта — их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто — ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон, — ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтоб создать ту повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет».
В новеллах Капиева все подчинила себе гармония существования, счастливо достигнутая его героем. В жизни этого героя творческое напряжение и отдых от него уравновешивались естественным образом. Он мог бы сказать о себе словами Пришвина: «где другим труд — мне отдых, а где другим отдых — мне труд».
С книгой Капиева е нашу литературу вошел мотив и герой, никем не предвосхищенный и впоследствии не повторенный.
Герои всех тех писателей, у которых было нечто общее с литературной работой Капиева, прибегали к природе, к простейшим и естественным способам завязать с ней интимные отношения (охоте или рыбной ловле) как к некой разрядке. Обдуманно и сознательно они искали в ней благотворного отдыха от напряжения ума и воли. Это был не более как перерыв в их обычной жизни, тот отдых от темпов, необходимость которого ощущалась все острее (вспомним «советскую идиллию» — «увеселительную поездку скромной советской семьи за город, в Одинцово», — еще несколько лет назад такая тема, несомненно, вызвала бы не одобрение, а возмущение критики — как «демобилизующая» читателя). Это был кратковременный выход в иную сферу, быть может, более близкую к естественным условиям жизни людей, но давно уже существующую отдельно от них.
В новеллах Капиева возник человек, который жил одной жизнью с природой всегда, для которого другая жизнь была немыслима. Бытие для него не было поделено на независимые друг от друга сферы, а существовало целокупно. Человек этот был к тому же поэт. Его творчество порождалось не временным «общением» с природой и не освобождением от будничных забот, а изначально целесообразной и внутренне свободной жизнью.
Жизнь поэта была полна, в ней было все, что необходимо человеку, — привычный и неизнурительный труд, уединенное размышление, радость дружеского общения и сопричастности обшей жизни, спокойная созерцательность, необходимая для творчества.
Капиев желал сказать в своей книге очень многое. Затянувшееся свое молчание он спешил прервать целым потоком давно накопившихся в нем мыслей о творчестве, о времени, о судьбе поэта и о его долге. В книге возникла довольно стройная и последовательная система мышления человека тридцатых годов, чье сознание отличалось и от тех, кто был старше его на два или три десятилетия, и от тех, кто только сейчас, в шестидесятые годы, достигает его тогдашнего возраста. Эта система проступала и в том, как описывался старый поэт, и в непосредственно авторских декларациях. Книга несла на себе отчетливую печать времени, и это тоже нуждается в осмыслении.
Но через самые разнообразные наслоения с силой пробилась главная тема — тема поэта, оберегающего ценность своей внутренней жизни, того таинственного, невынужденного, естественного ее движения, которое рождает творчество.
XI
Весной 1936 года, за два года до начала работы над «Поэтом», Капиев сопровождал в Москву трех народных поэтов. Поэты ехали получать ордена. Это были лезгин Сулейман Стальский, кумык Абдулла Магомедов (родом из того самого аула Аксай, где в 1928 году учительствовал Капиев) и аварец Гамзат Цадаса.
Сулейману и Абдулле было по шестьдесят семь лет — хороший, достойный возраст. Гамзату было всего пятьдесят девять — немного маловато, но все же это был не юноша, с ним можно было разговаривать старикам; к тому же как-никак все они были поэты. (Сыну же Гамзата, оставшемуся в родном ауле Цада, было тринадцать лет. Никто не знал еще, что он тоже будет поэт — Расул Гамзатов.)
Старики сидели в купе на полках, скучали.
Посматривая в окна, они все удивлялись громадным пространствам годных для пахоты земель, невиданным в их маленькой, изрезанной горами стране. Это был хлеб, это был корм лошадям и овцам. Изобилие его их потрясало.
Главная же трудность путешествия заключалась для них в том, что говорить между собой старики почти не могли.
Все они принадлежали к разным народностям. Аулы их были удалены друг от друга — но не настолько, чтобы, собравшись, скажем, к другу в гости, нельзя было бы доехать на хорошей лошади за несколько дней.
Языки их народов были удалены друг от друга бесконечно больше. Добраться от одного языка к другому было им на старости лет делом безнадежным.
Правда, Сулейман, кроме родного лезгинского, знал еще тюркский, близкий к кумыкскому, и они с Абдуллой могли немного понимать друг друга. Аварец Гамзат не понимал их вовсе.
Капиев вежливо держался в стороне, не докучая старшим. Как обычно, с любопытством наблюдал он за стариками. В непривычной вагонной обстановке они не растерялись, не потеряли естественности своего поведения.
Как обычно, наблюдая, Капиев делал записи.
«Мы поэты, — говорит Сулейман, проваливаясь с верхней полки и попадая босыми ногами в чарыки, — а друг друга не понимаем. Ну-ка, Абдула, как ты поешь?
Абдула скромно улыбается. Гамзат ничего не понимает (он не знает тюркского языка)…
— Хо-хо, какое пространство занимает наше государство! А земли сколько!
Стальский (авторитетно):
— Это пустяки! Есть такие города, куда письмо три месяца идет. Едешь-едешь, конца не видно. (Можно подумать, что он не раз ездил…)
— Валла, большие села здесь! Каждое село больше, пожалуй, нашего Махачкала!