Чем лечить эту болезнь? Есть один рецепт, который является отнюдь не полученным лабораторным путем, а взятым из практики, и который заключается в том, что лечить эту болезнь можно только повышением ответственности… Как заставить писателя и литературоведа дагестанского, чтобы они чувствовали ответственность за свое творчество?.. Пора нам всем понять, что мы уже выросли и взяли свое творчество и свою жизнь в свои руки, если можно так выразиться».
Да, как заставить?.. Как заставить кого-то чувствовать то, что чувствуешь ты? Понимать то, что ты понимаешь? Как объяснить, растолковать, разъяснить до тонкостей, сделать очевидным?
Как убедить их. уговорить — со всей настойчивостью, на какую ты способен, со всем пылом и жаром, со страстью, которую ты так нерасчетливо, так щедро вкладываешь в любые свои слова — да, как убедить их, чтобы все они взяли, наконец, свою жизнь в свои руки?..
Вот о чем думает молодой, даже еще очень молодой человек, спеша к своему дому. Вот какая забота сдвигает его темные, круглые, как у девушки, брови.
Он не преувеличивал. Лень и правда казалась ему болезнью, коростой, чумой какой-то, насылаемой неизвестно кем на молодых, здоровых людей. «В том числе и я» — это было сказано из неизбежной для оратора скромности. Ему эта болезнь была незнакома. Ленивого человека он понимать отказывался.
Он не знал, как безуспешно воюют с ленью, как блаженно, прикрывая глаза, в сладкой истоме, сдаются на милость победительницы.
Что-то не мужское, испорченное чудилось ему в этой сладости, гнездившейся в восточных, влажных, покойных глазах его друзей.
Этой сладости он не понимал, вкуса ее не чувствовал.
Улицы Махачкалы затихали; и только на одном дворе пронзительно выкрикивала женщина:
— Магома-а! Ай, Магома-а!
Негромкий мужской смех слышался с другой стороны улицы.
— Слушай, слушай, что он сказал… — говорил кто-то высоким веселым голосом, и опять смеялись — молодо, сытно, всеми легкими.
Там, наверное, и стоял ее Магома, болтая с друзьями, — с полудня.
Здесь умели стоять на улицах часами, похохатывая, плавясь от жары, пьянея от дружеской беседы, от той особой уважительности, которая присутствует в разговорах горцев в гораздо больших дозах, чем в утонченных беседах дипломатов.
Этой уважительности не то чтобы выучивались — она укоренялась сама собой, издавна. Происходил как бы искусственный отбор — мужчина, имевший дурную привычку разговаривать с мужчинами недостаточно уважительно, недолго задерживался на этом свете — его приносили домой на бурке, залитой кровью, и сыновья убитого, вырастая (и, разумеется, отомстив за кровь отца), становились уже заметно более вежливыми. Так вырабатывался особый горский хороший тон, который не может быть выработан никаким словесным воспитанием.
…Здесь умели медленно, со вкусом, без суетливой поспешности, недостойной мужчины, подходить к разговору: «Все ли в порядке дома? Мать, отец здоровы ли? Жена, дети? Твое здоровье как?.. Какое лето стоит, э? Скоро, думаю, будем кушать персики…»
Здесь расходились, довольные беседой, как хорошо, умело сделанным делом.
Все это он думал изменить, повернуть, заставить быстрее двигаться; он мечтал разгорячить кровь литературной жизни своей маленькой страны — подобно тому, как любимый его поэт, Лермонтов, по счастливому выражению Б. Эйхенбаума, «разгорячил кровь русской поэзии…».
Как бы два мира в жизни Капиева начала тридцатых годов. Стремление воздействовать на литературный процесс в Дагестане, оформить его, организовать, продемонстрировать лучшие образцы поэзии всесоюзному читателю — отсюда общественная и публицистическая деятельность, отсюда в газетах — его статьи и переводы мало-мальски ценного в дагестанской прозе и поэзии.
С другой стороны — скрытый от посторонних глаз внутренний творческий процесс, поиски своего художнического пути. Ничего в полной мере самостоятельного, оригинального он в эти годы не печатает. И многосторонняя его издательская деятельность — все это не в полную силу голоса, это что-то рядом с его размышлениями об искусстве и о своем в нем пути. Здесь только неясные отблески его формирующегося таланта и художественного мироощущения.
VI
За те два года, которые он провел в Махачкале, многое изменилось. Дагестанские литературы вышли за границы только своего языка, известности среди своего только народа. С ними познакомился всесоюзный читатель, и Эффенди мог бы с гордостью говорить о своей роли в этом. Возник интерес к стране с древним и богатым прошлым, со столь разнообразной, разноплеменной и разноязычной жизнью в настоящем. К тому же перемены в жизни народа за последнее десятилетие здесь были заметны, может быть, более резко, чем где бы то ни было: одна дорога, проложенная в высокогорный аул, уже коренным образом меняла здесь столетиями сложившийся уклад жизни.
Весной 1933 года в Дагестан приехал Павленко, начавший в это время книгу о Шамиле. Страна эта поразила его. 11 мая в «Литературной газете» печатается очерк Павленко «Дагестанский опыт». «Когда будет написана «Культурная революция в образах и картинах», она представит книгу редчайшего героизма, неожиданного, главным образом, тем, что речь пойдет о таких гуманных, никак не выдающихся и в общем довольно будничных вещах, как азбука и таблица умножения».
А в июле того же года в Дагестан выехала, как тогда это называлось, «писательская бригада» — В. Луговской, Н. Тихонов, П. Павленко. Они проехали весь южный Дагестан, побывали там в Дербенте, в Ахтах, в Ашага-Стале у Сулеймана Стальского, увидели нагорную часть северного Дагестана — аулы Чох и Гуниб.
В Махачкале русские писатели познакомились с Эффенди Капиевым, принявшим их в своем доме. Они были ошеломлены. Их поразил этот двадцатичетырехлетний горец, так профессионально осознавший опыт русской литературы и так по-хозяйски владевший огромным наследием разноязычной народной поэзии своей страны. Перед ними был вполне сложившийся литератор, с тонким вкусом, со своей собственной системой эстетических оценок, с верным чувством прекрасного — не только изначально заложенным в его одаренной натуре, но, несомненно, воспитанным многолетними размышлениями над поэзией и прозой разных народов.
«Готовый» писатель стоял перед ними — писатель, не написавший, однако, еще ничего, что удовлетворило бы его собственный взыскательный вкус.
Литература волновала его как любовь, как обида. Она была его судьбой, его будущим — всем, ради чего только и стоило жить.
Пылкость этой затаенной, но то и дело прорывающейся страсти обжигала его собеседников. Мысль его кружилась вокруг тайн писательства с неотступным, смущающим упорством искателя кладов.
«С Эффенди Капиевым я впервые познакомился летом 1933 года, в Махачкале, — вспоминал впоследствии Н. Тихонов. — Все мне было внове в этом приморском городе, за которым вставали горы — преддверие многоязычного, многоликого Дагестана. В темноте вечеров таинственно белела высокая волна Хвалынского моря. Шумели большие деревья на маленьких улицах, и так к месту звучали стихи в скромной квартире Эффенди. Я почувствовал тогда, что хозяин и хозяйка — жена Эффенди, Наташа, — больше всего на свете преданы поэзии, и эта чистая преданность наполняет их жизнь особой, гордой радостью.
Тут говорили о поэзии широко и свободно. Тут читали русских и горских поэтов, называли мне неизвестные имена, я слышал в переводе отрывки народных песен с поразительными образами и ритмами».
В поездке писателей по Дагестану их сопровождал Роман Фатуев — тоже русский писатель, давно связавший свою литературную жизнь с этой страной, друживший с Капиевым. Позднее Фатуев вспоминал: «Удивительно простой и естественный в обращении, Павленко очень импонировал Капиеву своей манерой держаться и разговаривать…Он охотно вступал в спор на самые щепетильные, узкопрофессиональные темы. Эффенди Капиев, неустанно стремившийся понять секрет писательского ремесла, с жадностью ловил каждое слово…»