—
Э-э-э-э, тебе легко говорить. Моя баба ночью, что корова больная, вздыхает. Каково мне такое? Байками ее не утешишь…
—
Нехай радуетца стерва, што ты хоть такой возвернулси, им, лярвам, ежели всыто, завсегда одново мужика не достаеть. При руках виду не ка- зала, ноне случай подвернулси. Дербалызни ей по заду, штоб в другую стенку зубами вцепилась. То- ды вздыхать не подумаить.
—
В жизни ее не бил.
—
Зазря. С бабой-то как надоть? Люби, што
душу, тряси, што грушу. Можа, путя получитца. Ты жа ни к ей шалой, к дитям возвернулси.
—
Это верно.
—
Потому на ум наставляю. Знай сибе цену. Мужик голова всему. В доме ен заместо Бога. Усеки про то.
А была и другая семья. Ее Макарыч не мог позабыть. Мать с дочкой. Отец то ли погиб, то ли к немцам попал. В общем пропал без вести. Девчонке той годов шесть, не боле. Востроглазая. Шустрая, как белка. Но то на людях. Все чем-то занята. То картоху сбирает с-под земли, что от осени осталась. Копается в ней ровно крот. И такая же черная. Сумку наберет, переломится пополам, домой поспешает. Сумку по земле хвостом волокет. То, глядишь, в своем огороде возится. Полет, поливает. С утра до ночи хлопочет. О доме заботится. Кому ж как не ей? Мать-то непутящая. Чуть вечер — платье срамное напялит и пошла по улице индюшкой, хвост растормошит. Патлы-то, бабы сказывали, на кочергу каленую крутит. Под овцу подделывается. И все с мужиками заигрывает. Где плечами голыми да спиной, где ногами начнет выдрыгивать. Словно козлуха. А нош все в шишках от болезни. Мужики на нее с опаской смотрели. Пришлая. Что с нее взять. Может, и заразная. А сама- то не скажет. Бабы иногда ее поколачивали. Всем гуртом. А чтоб не шельмовала. Одна посулила ей глаза кочергой вышпарить. За то, что мужика соблазнила. Вцепилась ей в патлы, кричит: мол, порву на тебе, шлюхе, хорхоры немецкие.
Распутница та нигде не прижилась. Дослышались люди, что с материка ее за легкость поведения выгнали. Ей и тут не сиделось. Нет мужика — дочку колотит почем зря. Словно та и не кровная. Лозой иль ремнем солдатским сечет, да так, что та без памяти валилась. Не сдержался однажды Макарыч. Людские разговоры душу рвали. «Пойду, выпрошу девчурку. Можа, отдасть мине ее. На што над дитем измыватца? Не любое оно? Мешаит взамуж выйтить, отдай от греха подале. Девке лучче станить. Взрастеть — благодарствовать будет».
В избе, где жила Софья, было темно. На стук никто не ответил. «Сама, поди-ко, забавляитца, а девчурка спить», — подумалось леснику. И все же, не желая па шум нарваться, кашлянул громко, спросил:
—
Хто в доме имеитца?
—
Я, —
дрогнул откуда-то голосишко.
—
Поди
сюд
ы.
—
Не могу.
—
По што? — удивленно шагнул в темноту
Макарыч.
—
Наказанная я.
—
Свет вздуй. В теми худо, — попросил девчонку.
—
Мать заругает.
—
За што?
—
Я в углу. Она вставать не велела.
—
Падаль сатанелая! — изумился лесник и
выдернул девчушку из угла.
—
Иде мама?
—
Не знаю.
Девчонка отвернулась. Врать неумела. Сказать правду не хотела. И так по селу про мать наслышалась. Тетки иногда даже на нее ругались. Про какие-то яблоки и яблоньки говорили.
Макарыч больше не спрашивал. Они еще долго сидели молча. Как вдруг под окном шаги послышались. Девка в угол метнулась. Замерла. Лесник к двери рысью скокнул. Ухватил Соньку за горло. Та ногами засучила, захрипела.
—
Зверюка! Лиходейка! Што над девкой измываишься, злыдня?
Девчонка в углу во весь голос заревела:
—
Не бей мамку!
—
Цыть!
Макарыч выпустил бабу, та испуганно ворочала водянистыми глазами.
—
Засужу! — чуть очухавшись, крикнула в лицо леснику.
—
Закрой глотку, — дал он ей оплеуху.
Софья в дверь рванулась, закричала в темноту:
—
Спасите, убивают!
Макарыч сгреб ее. В дом втащил.
—
Отдай девку мине. Взращу добром.
—
Своих иметь надо.
—
На што те, дуре, дите?
—
Тебе, тебе-то зачем?
—
Отыму, коль добром не согласная.
—
Иди-ка ты отсюда, пока снова в каталажку не попал, вот скажу, что силовать лез. И упрячут…
Софью скоро из села вывезли. И дочку тоже.
«Не повезло девке», — пожалел лесник.
Он смотрел на бегущие за утками облака. Им тоже холодно. Вон как потемнели. И тревожно стало. Верховой ветер гудел, гнал их, лохматил голову тайги. Умирающее лето еще жило: дышала каждая травинка. Но уже укрепляли свой дом мураши. Глину с травой таскали, чтобы осенние дожди не размыли, зимние холода потомство не
при
морозили. Букашки торопились: опоздай — не выживешь.
—
Всяка тварь к зиме утепляется!
Лесник заметил белку-летягу, которая тоже решила переодеться, сарафан на шубу сменить. У нее уже подшерсток появился, а летняя одежа клочками выпадала.
—
Будя хорохоритца, — сказал ей Макарыч.
И зверек, будто понимая, о сучок потерся, чтобы сарафан скорее снять.
Макарыч подошел к границе своего участка. Вот кол, цифры. Здесь предел его владений. Только тайга их не признает. Его деревья дают семена па другую сторону. О живности и говорить нечего. Тайга ей — единый дом. Без перегородок, дверей, границ, запретов.
Свой дом. Теперь он есть и у лесника. Теплый, обжитой. Как у людей. И хозяйка имеется под стать ему. Добрая, ласковая. Макарыч будто увидел свою Марью. С косой-короной, тронутой заморозками до седины. С глазами тихими и грустными. В них синева застыла. Под старость такое не проходит. Сквозь смех былое звенит, как весна отшумевшая. Морщины вокруг глаз, их разве поубавишь? А губы, как у девчонки, нетронутые. Они одни на лице смеются. Будто сами по себе живут. Врозь с хозяйкой. Марья с годами погрузнела. Не от добра. Болезни сказались. Тоже с прошлого. И Макарыч вспоминал, какой увидел ее впервой. Там, в больнице. Она и тогда была широкая в кости. Только ходила легче. Над хворым Макарычем ночи просиживала. Тревожилась за него, как своя кровная. Это и присушило. Другие не больше чем на жалованье за ним доглядывали.
Мол, тепла на всех не хватит. Солнца вон куда больше, а и им не всех согреешь.
Марья была иной. И хотя бабы попадались неплохие, ее не забыл. Вот и теперь от глаз не отходила, стояла, словно привидение.
—
Иду! Иду, голубушка! Не томись, —
заторопился лесник.
Он собрал брусники в линялый картуз, который надевал от клещей. И труском, напрямик — в избу.
Бруснику Марья любила. Зная про то, Макарыч всегда баловал жену этой ягодой. Любил смотреть, как радовалась она малой крохе вниманья мужнего. Как девчонка малая, рот соком перепачкивала.
—
Господи, да штоб те!
Сердце зайцем в ребро ломилось, прыгало, крутилось. Нет, то не оно: тайга закрутилась. Верхушки деревьев по кругу пошли, будто в омут попал. Вот и совсем закаруселили. Прыгнули и небо проткнуть норовят.
Вот умру
я,
умру я.
Похоронят меня.
И никто не узнает,
Где могила моя…
«Хтой-то поеть? Иде-то ужо слыхивал. Ну на што про могилу-то? И так тошно. Ох-х-х! А голос знакомый. Колькин. Ага. Кады-то пел. Не ко времени теперича».
А боль сильнее. Вот уже дыхнуть нечем. Тучи на самую грудь ложились, лизали лицо. Черные, лохматые, липкие. «Воды ба испить», — едва ворочал вспухшим языком Макарыч. И чудилось, что рядом ручей звенит. Голосистый мальчишка. С камня на камень скачет. Совсем рядом. Но как дотянуться. И… Нет, то береза упала с обрыва. Отжила, знать.
Сколько он пролежал — не помнил. Над тайгою-то ли сумерки на корточки присели, то ль утро робким цыпленком проклюнулось. Свежо, Сыро. Лицо мокрое. И одежда. Даже к телу прилипла. Брусника кровью из картуза выплеснулась. Макарыч встал скрипуче. Тяжко на пень сел. Вздохнул, огляделся, обрадовался. Значит, жив!