— Ну что ж! — говорит он. — Не будь меня, могло бы плохо для вас кончиться!
— Плохо? — Она смеется дерзко и вдруг принимается говорить почтальону «ты». — Не тревожься за меня, голубчик! Ревность Фламара — очень я ее боюсь! Не родился еще человек, который заставил бы Фламара по-настоящему на меня рассердиться! — И почти сразу же раскаивается в своих словах. — Вы все-таки правильно поступили, мосье Жуаньо. Потому что моего мальчика это, наверное, огорчило бы. Благодарю вас, что вы его от этого оберегли.
Жуаньо скручивает папироску, смотрит на мадам Фламар исподлобья, наморщив нос, точно обнюхивая ее, и решается перейти в стремительное наступление:
— Между нами говоря, мадам Фламар, зачем это вы ведете такую жизнь?
— Какую жизнь?
Когда она поднимает таким образом голову, ее широкие трепетные ноздри напоминают ноздри телки.
— Чего там, чего там, — добродушно выговаривает Жуаньо. — Нечего разводить со мной тонкости… Я напрямик вам скажу, уж если на то пошло. По-моему, женщина, которая может всякий вечер ложиться в кровать с таким крепышом, как Фламар, должна бы считать, что свое получила, и на этом успокоиться!
— В самом деле?
Мадам Фламар не гневается. На пухлых ее губах блуждает сбивающая с толку веселая улыбка, которая ни к кому как будто не относится и служит как бы отсветом чего-то внутренне ее забавляющего. Она давит муху пышной рукой, щелчком сбрасывает ее на пол и, прежде чем заговорить, смотрит некоторое время на почтальона.
— С вами разговаривать можно, мосье Жуаньо: вы не такой субъект, чтобы болтать направо и налево… Так вот я расскажу вам славную штуку: Фламар — не мужчина. Это вас поражает, мой милый? А между тем так оно и есть. Фламар хоть и крепыш, а никогда ни с какой женщиной ничего не сделал. И за все шесть лет, что мы спим вместе, он не… тронул меня ни разу!
Она выпивает глоток, медленно ставит стакан на стол и продолжает задумчиво:
— Может быть, потому-то я так им дорожу, если желаете знать… Много у меня перебывало мужчин в моей похабной жизни, скрывать не стану: у всякого своя натура. Но Фламар — это совсем не то, что другие. Этого человека я, как узнала, сразу и полюбила. Целый год вертелся он вокруг моих юбок; всякий вечер ходил в кафе, и цветы, и подарки… Но когда я ему говорила: «Идем ко мне», он удирал, как мальчишка. Господи!.. Когда я узнала наконец причину, отчего он такой застенчивый, — вам не понять, нет, вам не понять, что со мной сделалось. Я поклялась все бросить, чтобы с ним жить; и сдержала слово. И ни разу об этом не пожалела! И если работаю изо всех сил, чтобы сколотить копейку, это я не для себя, поверьте! При том, что наживать я, как все люди на свете, конечно, люблю. Это все для мужа… Я на двенадцать лет его старше. Это не заметно, но учесть это нужно. Работа моя, понятно, не век будет продолжаться. А я хочу, чтобы потом, даже когда меня не станет, чтобы у моего мальчика был и хлеб с маслом, и кофе в чашке, и табак в трубке и чтобы ни в чем он себе не отказывал!
Она ставит локти на стол, кладет двойной подбородок на ладони и серьезно разглядывает почтальона, который щурит глаза и не говорит ни слова.
— Вот оно как, голубчик. Надо понимать вещи, как следует, а не судить на скорую руку, по одной видимости…
— Скажет уж тоже! — бормочет Жуаньо обиженно.
XV. Мэр и учитель
За те четверть часа, что Жуаньо провел в лавке, небо внезапно заволоклось. В лесу парит; комары собираются, как под вечер, в густые рои; грибной запах еле отделяется от земли. В ельнике, где рыжий грунт шуршит под шинами, как тертая хлебная корка, ни малейшее дуновение не колеблет широких вееров папоротника на тонких стеблях.
— Живей, Пик! Живей, Мирабола! — кричит почтальон двум спаниелям, которые следуют за ним, свесив языки, и то и дело заваливаются с мягким шумом, чтобы тотчас же, отдуваясь, продолжать путь.
Со стороны Вильгранда темная туча набухает на горизонте. И когда Жуаньо въезжает в село, несколько отдаленных раскатов возвещают наконец грозу.
За перегретыми стенами и затворенными ставнями, в душных комнатах, черных от мух, Моперу кишит и преет. В такую парную погоду от него идет затхлый дух звериного логова. С утра до вечера люди суетятся. Таков жизненный ритм, нелепый, многовековый. Самцы неутомимо, с озабоченной складкой на лбу, бегают без передышки от прилавка в конюшню, из кузницы в сарай, от верстака в погреб, из огорода на сеновал, а самки, подобно упорным муравьям, снуют — тоже неутомимо — от детской люльки в курятник, от плиты к корыту с бельем, производя десять лишних движений ради одного необходимого, не умея ни посвятить себя планомерной работе, ни улучить, когда вздумается, часок полного отдыха. Все торопятся, будто для того, чтобы жить, самое главное — метаться, будто, совершая путь к последнему сходбищу, нельзя терять ни мгновения, будто хлеб приобретается не иначе как буквально ценою пота, вес за вес.
Когда Жуаньо проезжает по площади, поднимается резкий ветер, взметающий смерчи пыли до крыши церкви. Хлопают ставни, двери. Небо окрашивается в свинцовый цвет. Громовые раскаты становятся отчетливее и чаще.
— Затепли свечку, Фердинан, плохо будет! — советует Жуаньо парикмахеру, который обозревает горизонт с порога своей пустой лавки.
— Сейчас дождь польет, — заявляет, пробегая мимо, мадам Бос.
Перед конторой Жуаньо встречается с толстым сангвиническим седоватым человеком в черном кепи и высоких сапогах. Это Кюфен, полевой сторож.
Жуаньо налетает на него:
— Чего ты тут болтаешься, капитан? Беги скорей! Не знаешь новости? Фламар жену убил!
Кюфен останавливается как вкопанный. Щеки у него становятся белые, как свиное сало. Удар грома прерывает тишину. Жуаньо пристально смотрит ему в лицо, потом вдруг начинает издеваться:
— Не порти себе кровь, болван! Это шутка. Узнал я теперь, что хотел.
Он отворачивается, отводит на псарню сытую свою свору и застегивает куртку, чтобы идти с «рапортом». Всякое утро после объезда он заходит в мэрию к мосье Арнальдону.
Мэр с трубкой в зубах расхаживает взад и вперед по кабинету. Мосье Энбер, покончив с уроками, пишет за столом бумаги по текущим делам.
— Уточним… И без пустословия… Я никогда не допущу, чтобы префекторальная власть пыталась оказывать таким образом давление на муниципальных представителей… Вопреки непререкаемым началам народного голосования… Я им покажу там в префектуре, кто я такой!.. Мы отредактируем это завтра… Пустите — ка меня, мой милый, на ваше место: я подпишу ваши бумажки.
Он говорит отрывисто, пересыпая речь резкими формулами: «Будем прямодушны в делах!», «Ближе к цели!», «Поменьше слов, побольше дела!» — и другими энергичными штампами, желая показать, что мосье Арнальдон — это начальник, который знает, куда идет, и который окольными путями не ходит.
Это человек лет под шестьдесят, без единого седого волоса. Правильные черты лица, высеченные топором по тугому дереву. Глаза голубые, взгляд ясный, лишенный глубины. Коротко подстриженные усы обнажают рот, прорезанный наподобие копилки. Суровое лицо выражает одну только сухость: сухость человека, для которого никогда не существовало ничего, кроме честолюбивого стремления сделать карьеру.
Учитель, стоя, подсовывает листки один за другим под самопишущее перо мэра. К каждой подписанной бумаге он механически прикладывает печать мэрии. Он уныло думает о том, что растущее множество административных формальностей все более тормозит движение социальных шестеренок и что режим, увязший в подобной бюрократии, — это режим пропащий. Но эти размышления он оставляет при себе. О мосье Арнальдоне он давно уже составил определенное суждение. Он знает, что эта военная откровенность, эта мужественная лояльность служат только гримом для хвастливого болтуна, у которого нет ни системы, ни убеждений, ни характера, ни прямоты. Вынужденный по должности быть секретарем мэрии, он молчит, стыдясь того, что видит, и питает отвращение к тому, что вынужден делать. Энбер сохранил, вопреки всему, веру юного воителя. Он верует всей душой в человеческое достоинство, в теоретическое равенство всех граждан, в конечное спасение, как результат торжества внецерковной демократии, в суверенитет народа, в право всякого человека мыслить свободно, управлять собой и обороняться в неустанной борьбе со старым режимом, всегда готовым возродиться под республиканской личиной капиталистических партий. В сущности, это те самые формулы, которые с таким неиссякаемым многословием повторяет в своих речах и мосье Арнальдон. И для Энбера это наихудшее оскорбление: он никак не может простить всем французским Арнальдонам, что они являются смехотворным воплощением того самого политического идеала, ради которого он, Энбер, завтра же готов стоически пойти на смерть на баррикадах гражданской войны.