— И мы не станем более его произносить всуе. — На меня внимательно смотрели из-за линз большие серые глаза, а вокруг нас шумел сад. Ветер раскачивал ветви, и яблоки с веселым стуком падали на землю. Я поднял одно, вытер о рубаху и надкусил. Кисло-сладкая мякоть приятно наполнила рот. Я стал жевать, проглотил и не сказал ни слова.
Петр Алексеевич достал мундштук и портсигар, вставил сигарету в янтарную дырочку, чиркнул спичкой, та погасла, чиркнул еще, задымил. Снял очки и устало потер переносицу. Он близоруко посмотрел на меня и произнес:
— За это ты мне сразу и понравился. За молчаливость.
Я не молчалив вовсе. Просто нечего говорить. На следующий день я стоял на пятом этаже богатого дома с прохладной тихой лестницей и ждал возле окна, облокотившись о подоконник. Для отвода глаз у меня имелся чемоданчик с инструментами и удостоверение работника «Мосгаза».
Машина, серая и вовсе не последней модели «вольво», подъехала, как меня и предупреждали. Из нее вышел человечек незначительного роста и скрылся в парадной. Я услышал, как дернулся лифт и стал шумно спускаться. Когда лифт остановился на четвертом этаже, я уже стоял на лестничной площадке напротив с казенным ТТ и навинченным на ствол глушителем. Дверь открылась. Человечек увидел ствол, направленный ему прямо в лоб, но я не дал разглядывать, а просто спустил курок. Я и сам смотреть не стал. Просто положил пистолет на порог кабинки. Дверь закрылась и прищемила оружие. Теперь лифт ездить не сможет, а когда поедет, то пройдет нужное время…
Мы опять гуляли в саду, и я опять жевал яблоко.
— Сами в страну деньги не вернутся. Без тех миллиардов, которыми мы кормим западный мир, России не подняться никогда. Если Россия не поднимется, то будущий ядерный хаос просто прекратит жизнь на земле. Делая это… Нет, только стараясь делать это, мы фактически стараемся спасти их. Но суть капитализма, или рынка, так теперь говорят, — стремление к максимальной прибыли. То есть стремление к деньгам. То есть жадность. Один из смертных грехов! Жадность лишает ума. Поэтому Запад и безумен. Поэтому наш патриотизм есть патриотизм общечеловеческий. Но слишком много препятствий, слишком много жадных и глупых людей в самой России…
Я жевал яблоко и наслаждался. Петр Алексеевич вдруг замолчал и посмотрел на меня хмуро. На нем были летние брюки и рубаха навыпуск. В плотном, несколько расплывшемся торсе чувствовалась еще не закончившаяся сила.
— Что молчишь-то все время? — спросил он недовольно. — Молчишь и молчишь.
Я только пожал плечами и сказал:
— А вы меня никогда ни о чем и не спрашивали…
Женщина выпила уже два фужера шампанского, и щеки ее порозовели. Я думал о своем и невольно косился на соседний столик. Она тоже, так мне показалось, посматривает на меня. Красивая соседка склонилась к спутнику и постаралась сказать шепотом, но я услышал:
— Павел, это тоже русский там сидит. — На что небритый мужчина ответил с улыбкой:
— Только русские всех разглядывают. Не смотри ты так на людей в упор. Французы стесняются. Да и какая тебе разница? Ты что — мало русских видела?
— Насмотрелась. — Женщина подняла к лицу фужер и сделала глоток.
С их помощью я понял, почему русского узнаешь всегда. Мы смотрим в лицо, ловим взгляд, а западные люди всегда смотрят мимо.
…У Петра Алексеевича не было необходимости вступать со мной в дискуссии. К тому моменту, как он появился, меня и избили-то всего несколько раз. По его, видимо, распоряжению, я был переведен в одноместную камеру с чистым унитазом и полотенцем на крючке. А после я оказался в клинике, по коридорам которой деловито сновали врачи и медсестры в белых халатах. Там я находился долго и много спал, там я съедал уйму таблеток и терпел уколы. Но лучше укол в задницу, чем ногой по яйцам. Эта простая аксиома не требовала доказательств, а я и не пытался ее оспорить. Я просто спал и видел черное пространство вместо снов. Затем меня и из больницы забрали. Долго везли в фургоне без окошек, целый день. В таких машинах перевозят рояли. Там находилось мягкое кресло, я сидел в кресле и пил херши. Только я собрался от этого херши обоссаться, как мы приехали. Дом отдыха профсоюзных работников! Профсоюзные работники в камуфляже и с акаэмами наперевес носились по стадиону, а в спортивном зале молотили друг друга руками и ногами. И я с ними. Но не так, как они. Я слишком старый. Я — эпилептик. Я уже набегался по горам, а при виде «Калашникова» меня начинает рвать. Но я русский офицер и всегда выполняю приказы.
Однажды вечером, когда профсоюзных работников разогнали по комнатам и замкнули на замки, меня отводят в спортивный зал. Там пахнет дневным потом, там пусто и светло. А посреди зала появился стол. Меня подводят к столу и велят остановиться чуть в сторонке. На столе лежат боевые ножи разных форм и размеров. И два афганских ножа среди них. Один из них — мой. Тот, который остался про запас. Его у меня в Эрмитаже отобрали сразу.
За спиной скрипит дверь и слышны шаги. Петр Алексеевич и еще двое подходят к столу, и Петр Алексеевич начинает сложно объяснять незнакомцам мою историю. Он что-то толкует о философии Востока, но это у него получается не лучшим образом. Ведь слова ограниченны, а чувства бесконечны. Незнакомцы, похоже, высокого звания. У одного седые волнистые волосы и тонкий ястребиный нос, а второй похож на Колобка, выкатившегося из народной сказки, из печки то есть. У второго влажные красные губы и запекшееся от горного загара лицо. Такими лица становились в Афганистане весной.
— Пусть покажет, — кивает Седой.
— Так точно, — отвечает Петр Алексеевич и поворачивается ко мне. — В баскетбольное кольцо, — говорит, а я мотаю головой отрицательно.
— Цель нужна, — отвечаю. — Без цели не работает.
— Какая еще цель? — спрашивает Седой и делает шаг в мою сторону.
— Хотя бы карту пусть приколют, — отвечаю. — В коридоре висит.
— Что за карта? — улыбается Колобок.
— Карта мира.
— Ладно. Только быстро! — соглашается Седой и начинает быстро и нервно прохаживаться по спортзалу.
Скоро появляется карта, и двое беззвучных, словно тени, офицеров прикалывают ее к деревянной стене под баскетбольным щитом.
— Поди сюда! — приказывает Седой и берет несколько ножей со стола.
Я подчиняюсь, и меня ставят на линию штрафного броска. Колобок берет у Седого один из клинков и протягивает мне.
— Куда попадешь? — спрашивает Седой, а я отвечаю:
— Не мешайте.
— А все-таки? — Колобок облизывает губы и смотрит с выжидательной улыбкой.
В зале под потолком белые лампы неонового света шумят противно. Мне столько света не надо. Надо лишь дождаться, чтобы мир потерял контрастность, и тогда линия пути станет явной, явной…
— А все-таки, куда попадешь? — повторяют вопрос.
Замерцала струна пути. Я метнул нож. И они засеменили смотреть. Беззвучные офицеры секли за мной. А от карты летели удивленные возгласы:
— Кабул! Смотри, Герасимыч! Точно вонзил в Кабул!
Седой заглядывает мне в глаза с любопытством. Он берет меня за плечи и отводит в центр баскетбольной площадки.
— А отсюда? — спрашивает он с подозрением.
Я протягиваю руку, а Колобок кладет в нее другой нож. Если путь найден, то и времени не нужно. А целится только тот, кто еще ищет… Я второй раз вонзаю нож в карту, Седой и Колобок бегут смотреть, а Петр Алексеевич не мешает им развлекаться.
— Грозный! Смотри, он точно в Грозный вонзил!
Колобок берет со стола два ножа, а Седой отводит меня еще дальше.
— А в Лондон можешь? В Нью-Йорк? Париж? — заводится Седой. — Можешь? Нет?
— Зачем? — отвечаю вопросом.
— Если прикажут? — настаивает Седой.
— Пока не приказывали, — отвечаю правду.
Колобок протягивает один из ножей, и я узнаю мой афганский, подаренный стариком Учителем.
— Этим не стоит. Им можно только один раз. Самый главный раз. Потому что подарок.
Колобок соглашается и меняет ножи. Седой задает вопросы, но их слишком много, чтобы на все ответить.