Скребу подбородок лезвием и смываю пену. Из-под зеркала выползает таракан и бредет на водопой. «Пей, француз, — думаю без эмоций, — тебя убивать не за что».
Я вышел по дугообразному проулку на улицу Сан-Антуан и, привычно оглядевшись, направился походкой бездельника к площади Бастилии. Еще немного — и каблуки… Но обида последних дней накатила по инерции — я шел на встречу с Петром Алексеевичем, и, чем бы ни закончилось свидание, без обуви меня не оставят. Не та организация. А вот какая — я и не знаю толком. Не мое дело! Мне спасли жизнь… Остается только верить. Мне сохранили, частично, свободу. Да, вот она, свобода, при мне!..
Обогнув по фасаду новое здание Оперы и постояв под светофором, я перешел улицу и привычно увидел канал с катерами и яхтами, вставшими у набережной на зиму. На самой площади собирали что-то наподобие аттракциона — сегодня первое декабря, и Папа Ноэль, Новый год то есть, не за горами, а перед Папой католическое Рождество. Торговый сезон начинается… Не мое это дело!..
Мадлен говорила:
— Мсье! — А далее неразборчиво, я слышал только звуки, не понимая их: — Уа-муа-шатэ-трувэ-кушэ…
— Польша, — смеялся я. — Муа — поляк. Не понимаю!
— Нон, — качала головой девушка. — Рюсс!
Имя ее я разобрал сразу и запомнил. Во мне еще хватало ума и инстинкта понять: она милая девушка и ей скучно. Парня у нее, похоже, нет сейчас, да и вообще… Светловолосая свободная парижанка — что еще нужно сорокалетнему мужчине, чтобы встретить старость?
Так мы разговариваем каждое утро в отеле, когда я спускаюсь по винтовой лестнице на первый этаж, чтобы запить халявным гостиничным кофе воздушный круассан…
А все-таки хорошо, несмотря ни на что. Последние три дня лил дождь, но, кажется, из неба вылилась вся жидкость, и сегодня ветер растащил облака, и солнце, желтое, такое русское солнце лениво повисло над Парижем.
Я перебрался через мост Генриха Четвертого, посреди которого стоял довольно румяный мужчина лет тридцати с картонкой в руках. Что там написано, мне непонятно, ясно одно — француз у водил денег просит.
Узкой улочкой я прошел через остров Сен-Луи до моста, сразу же за которым на Ситэ вздымались к синему небу ажурные линии Нотр-Дама. Перейдя мост, мне пришлось проталкиваться сквозь добрую сотню низеньких японцев, толпящихся с туристическими картами возле автобусов, любопытно-радостно вертящих головами. Далее мой путь лежал вдоль собора, и я шел в сторону площади, привычно задрав подбородок, ища человеческую голову среди торчащих из стен Нотр-Дама каменных чудищ…
Вот она! Четвертая с краю! Среди средневековых зверей-монстров, воплощавших человеческие страхи перед адскими силами, и исполненная в том же страстном порыве, находилась фигура человека. Несколько дней назад я заметил человека в каменной шляпе и исследовал все закоулки. Других не нашел… Начитан я недостаточно. В книгах об архитектуре можно б было найти объяснение. Наверное! Но мне не до книг теперь. И я сделал свой, бытовой, годный для этого момента моей жизни вывод: если только чудища вокруг, то только один среди них — человек. Хорошо, если этот человек я.
По ту сторону мутной Сены расположен занятный магазинчик «Шекспир и Компания». Туда я не зайду никогда, но мне приятно знать, что такой есть. Я стал петлять по пьяно-извилистым улочкам Латинского квартала и через некоторое время выбрался на шумный Сен-Мишель. По бульвару топали студенты и туристы. Кем я являлся, мне думать не хотелось. Да я и боюсь материализации мыслей. Прохожие могли отшатнуться в страхе. А они мне нравились. И я не думал. Просто наслаждался и просто шел.
На перекрестке Сен-Мишеля с Сен-Жерменом стоял сенегалец с жаровней и продавал каштаны. На его черном лице читались заботы. Я бы с ним заботами поменялся не глядя. За сенегальцем начиналась высокая ограда, заключавшая в свой квадрат раскопанные римские развалины. Две тысячи лет возле Сены живут люди, едят, гадят, бьют горшки и ломают мебель, асфальтируют теперь дороги, мрут. Раскопанное римское жилье находится на пару метров ниже асфальта. Да и у Сены берега неестественно высокие. Париж вырос на двухтысячелетней помойке. Я помню — это называется культурным слоем.
Бульвар идет вверх. И я иду вверх. Времени у меня пока навалом. Слева я вижу знакомую площадь с чем-то наподобие сквера посредине. За сквером — главное здание Сорбонны, которое, по моему представлению, могло бы быть и значительнее, мощнее, больше соответствовать своему звонкому мировому имени. Но мне в Сорбонну не надо. Я не собирался сидеть на ступеньках с учебником, влюбляться и целоваться, волноваться или устраивать революцию. Я не студент. У меня просто осталось время и под сбитым каблуком начинает ныть парижская мозоль. Нет, я учился. Учился стрелять в Институте физкультуры и изучал педагогический метод Макаренко. Изучил. И что теперь? Что же этот метод сделал со мной? Почему я теперь в Париже, мой сын в Колорадо, а жена с китайцем? Может, она еще и родит китайцу, будет тогда у моего сына родной брат китаец…
Асфальт и камни выметены и вымыты с мылом. Сенегальцы в зеленых рабочих робах подбирают окурки и уносят мусор. А может, и не сенегальцы. Я тяну на себя ручку стеклянной двери и захожу в кафе, сажусь за столик на застекленной террасе. Тут тепло, чисто, уютно, пахнет парфюмерией. Хочется быть туристом или студентом, влюбленным или брошенным, кем угодно хочется быть — поляком, турком, тем же сенегальцем с метлой, — чтобы не быть собой. Но и эта мысль не тревожит, просто возникает в мозгу от нечего делать…
— Бонжур, — доносится до меня, и я поднимаю голову.
— Бонжур, — отвечаю я.
Передо мной стоит дядечка в белом переднике. На нем еще темная рубашка и оранжевый галстук. Щеки и подбородок тщательно побриты. Он смотрит на меня с добродушной улыбкой. Лет ему где-то сорок пять, и я представляю, как он охренел тут пахать, таскать жрачку и считать франки.
— Йес, — говорю я. — То есть уи! Ан кафе. Си ль ву пле.
Официант согласно уходит и скоро возвращается с пластмассовым подносом, на котором дымящаяся чашечка моего «ан кафе». На тарелочке два махоньких кубика сахара. Я кладу их в чашечку и размешиваю. Все у них тут махонькое. Сена — это Обводный канал, не больше. Елисейские поля — кусочек Кировского проспекта. У нас же в Питере если река, то это Нева, текущее море почти. Если мост, так посинеешь его переходить… Делаю глоток. Думаю, потому что мозги не могут не думать. Нет, они могут и не думать, если очень стараться, работать. Но работать лень.
Интересно, на что я похож со стороны? На мне хоть и малайский, но сшитый по европейской моде плащ, зеленый шарф, купленный на прошлой неделе и повязанный на французский манер поверх плаща. На моей голове поношенный берет, а на ногах коричневые ботинки. Брюки на мне вельветовые дорогой фирмы «Поло». Рожа у меня не совсем западная, но и без славянских крайностей — никакой там курносости, нет ямочек на щеках, монгольских скул или веснушек. Можно поляка изображать — только я по-польски знаю лишь слово «пани».
За соседним столиком две лохматые студентки жевали гамбургеры и щебетали. Я смотрел на них, и мне стало вдруг завидно, точнее, мне стало жаль до соленых слез ушедшего времени. В нем, том времени, так и останутся лежать навсегда груды убитых афганцев, старик Учитель покоится с ножом в сердце, Никита… И Никита вместе с ними, вовремя я остановил его… Это опять я начал думать. А когда появляется мысль, то чувству, грусти не остается места. Но я бы хотел, как эти девчушки-студентки, только начать жить. А в начале жизни думать позволительно, поскольку мысль еще и не мысль совсем, а так, ерунда, счастье…
Официант принес счет, и я положил на квадратик счета две монетки по десять франков, которые и были приняты с добродушной, иронической отчасти улыбкой. Положив сдачу, восемь франков, в карман, я поднялся и вышел из кафе. Все те же студенты в джинсах вокруг, и я среди студентов — старый душой эпилептик, русский. По бульвару я поднялся до улицы, соединяющей Пантеон, бело-желтеющий слева колоннами, с Люксембургским садом, до решеток которого было рукой подать. Перекресток оказался бойким в этот предвечерний час: французы, японцы, все те же сенегальцы, машины в несколько рядов, каштаны и жаровни.