Встав из-за стола, мужчины отправлялись в синагогу, приходили обратно, кто-нибудь оставался ночевать и спал, растянувшись на диване в гостиной. Израилю отовсюду грозили бомбардировки. Все считали, что если бы за дело взялась Голда, а не слабак и заика Эшколь, проблема давно была бы решена. Глядя на взрослых, Эди вспоминала стих Элиота, который учили в школе: «В прихожей дамы негодуют, о Микеланджело толкуют»[5]. У нее дома негодовали мужчины, и толковали они о Меир.
Иногда родители спорили, сколько денег пожертвовать Израилю.
Эди ела то же, что и мужчины, но больше, чем они. Они курили, она жевала. Они пили кофе, она – кока-колу. Вечером она доедала то, что осталось. Не беда, еще купят. Она ела, чтобы Голда Меир победила рак. Ела за Израиль. Ела, потому что любила есть. Вместе с желудком наполнялись и сердце, и душа. Абрахам, старый друг отца, как-то говорил о ней с Номаном, бледным голубоглазым выпивохой. Тот был всего на несколько лет старше Эди, она могла бы с ним сойтись, если бы захотела.
– Ну и толстуха. Обожает поесть, – сказал Абрахам.
Ну и что, могла бы ответить Эди. Слова ее немного задели, но все-таки это значило, что на нее по-прежнему обращают внимание.
Давным-давно, в молодости, Абрахам проколол барабанные перепонки, чтобы его не забрали в русскую армию во время японской войны, и с тех пор носил слуховой аппарат. Все друзья отца уважали его за подвиг против режима, они ненавидели Россию (а иногда – и Америку, зато любили Израиль). Эди же считала такой поступок безумием. Оглохнуть навсегда? Она-то, может, и перестанет есть, а вот Абрахам навсегда останется глухим.
Отцы Эди и Номана познакомились в детстве, когда еще жили в Киеве. Друзьями они не были, просто ее отец не умел отказывать, когда его просили о помощи. Несколько месяцев Номан периодически ночевал в гостиной, на диване со скользкой клеенчатой обивкой. И как только умудрялся не упасть? Абрахам засыпал в подвальном этаже, полусидя в кресле. Мать укрывала обоих одеялами. По утрам, когда сонная Эди спускалась завтракать, одеяла лежали аккуратно сложенные, а мужчин уже не было – они уходили на работу, которую подыскал для них ее отец.
Эди соображала намного лучше большинства одноклассников. Она обогнала их на год, а через три закончила Северо-Западный университет, где училась бесплатно, потому что там работал отец, – и закончила с отличием. Она поступила в юридический колледж и впервые начала отставать, закончив его со средненьким результатом. Может, потому, что в ее группе собрались одни умники, а может, потому, что на первом курсе заболела мать, а на втором – отец. Потому, что встретила будущего мужа и влюбилась, а может, потому что это был предел ее возможностей.
В то время она была красавицей: румянец на щеках, глаза блестят, темные кудри – мягкие и такие длинные, что можно было шарфом обмотать вокруг шеи, тончайшие прядки порхают на ветру, гладя подбородок и щеки. Она чувствовала себя интеллектуалкой, элитой, знала, что всего добьется и помешать ей не в силах никто, кроме нее самой.
Большая Эди Герцен.
– Правда, в крупных девках что-то есть. Даже в очень крупных, – сказал Абрахам.
– Вот и я о том же, – ответил Номан.
Эди даже не знала его имени.
Номан на диване. Абрахам в цокольном этаже. Родители спят наверху.
Эди совсем недавно пристрастилась к ночным перекусам. Весь день говорили об Израиле и Меир. Отец выкурил пачку «Пэлл Мэлл» и забыл поесть. У них осталась половина ржаного хлеба, а между кусками ржаного хлеба можно положить столько вкусного. Все это лежало в холодильнике, на кухне, рядом с гостиной.
Эди на цыпочках спустилась – ковролин, плитка, линолеум. Кто-то курил, но ей было все равно. С тех самых пор она всегда вспоминала о сигаретах, когда садилась поесть. Всю жизнь ненавидела и любила их запах.
Она сразу, не оборачиваясь, поняла, что свет включил Номан. Он сел за стол. Рта не успел открыть, а Эди уже знала, в чем дело. Она давно могла бы к нему подойти, провести пальцем по распухшим губам. Девчонки делали так все время, это считалось в порядке вещей. Половина класса вдруг превратилась в хиппи. Ее родители по-прежнему любили друг друга, держались за руки, сидя за столом, целовались утром и вечером. В том, чтобы хотеть кого-то, нет ничего дурного, если это правильный человек. Но Эди взвесила Номана и невысоко его оценила.
Где уж было ему догадаться? Он слишком много думал о ее весе, о том, каково это – сжать ее задницу, уткнуться в груди, прижать их к щекам. Каково спать с девчонкой бесплатно? А еще он думал о водке. Работа мало его тревожила.
Той весной мать наняла человека подстричь кусты, им придали необычную форму, и в боковом окне темнела зеленая спираль, залитая лунным светом. Между кусочками хлеба – ростбиф и салат из капусты с майонезом. Эди села за стол и начала есть. Номан снова закурил. Она его не боялась.
– Ты всегда голодная, – сказал Номан, злой, но не унывающий, одинокий иммигрант, что засыпал на скользком диване и неизменно просыпался на полу, хорошо хоть падение смягчал ковролин. – Все время тянешь что-нибудь в рот.
«Молчи», – подумала Эди.
Ее отец устроил Номана уборщиком, чистить школьные туалеты в Уиннетке[6].
Салат был жирный и кисловатый.
Номан глубоко, пьяно затянулся и выпустил дым через нос. Он явно себя не контролировал. Эди во многих смыслах – тоже. Она его жалела. И все-таки уж лучше ему было промолчать.
– Может, лучше сунуть в рот кое-что другое? – спросил он.
– Стану я трахаться с тем, кто чистит сортиры.
– Для тебя и такой – удача. Потаскуха.
Эди продолжала есть. Она не торопилась, потому что хотела утолить голод; потому что сидела у себя дома, и здесь она была королевой; потому что женщины держат мир в кулаке. Доев бутерброд, Эди завизжала, сама удивляясь, каким пронзительным получился крик. Он разбудил мать с отцом и еще полквартала. В окнах гостиных и спален вспыхивали огни, все суетились, все волновались – все, кроме Абрахама, который снял на ночь слуховой аппарат и проспал весь переполох. Эди ни капельки не жалела. С ее точки зрения, никакой трагедии не случилось.
Ива
Свекровь Рашели чувствовала себя неважно. Назвать эту женщину хилой не поворачивался язык: ростом Эди была метр восемьдесят. В шелковых домашних платьях ее тело напоминало гигантское яйцо, и казалось, что в них она сама светится. Тем не менее, полгода назад Эди поставили стент в гниющее бедро – осложнение диабета, – а через несколько недель ей предстояла вторая операция. Кроме того, у свекрови почернели два зуба. Рашель не на шутку заволновалась, а еще ей стало противно. И все же она никак не могла начать этот разговор.
Вообще-то это было не ее дело – напоминать Эди о зубной гигиене. И без того хватало забот – хозяйство, дети, подготовка к бней-мицве[7]. (Все знали, что Рашель устраивает бней-мицву: ее парикмахер и тренер по пилатесу, учитель танцев, которого наняли для Эмили и Джоша, подруги, дотянувшие с рождением детей до тридцати. «Думаете, вы заняты? – говорила Рашель бывшим сокурсницам. – Это все цветочки».)
Она как могла поддерживала свекровь. Часами сидела в больнице вместе со свекром, Ричардом, и мужем, Бенни. Когда у Ричарда было много дел в аптеке, Рашель возила Эди по врачам и за продуктами. Готовила у них дома еду, терпеливо слушала, как Эди и Ричард препираются из-за всяких мелочей – кондиционера для белья, газона, домашних расходов. Споры всегда кончались одинаково: Ричард уходил, махнув рукой, Эди поворачивалась к Рашели, говорила вполголоса: «Брак – что птичья клетка», а потом изображала, будто чирикает.
Рашель поступала так ради мужа, ради семьи. Если уж надо, она все сделает, что ей стоит?
Однако среди обязанностей матери, жены и хозяйки не значились разговоры о гнилых зубах.