Голубцов глубоко вздохнул и улыбнулся. Не переставая улыбаться, он подошел к солдату, схватил его за борт шинели. Солдат поднялся.
– Ты что же это не выполняешь? – поинтересовался Голубцов.
Почемуто солдат оказался высоким и сутулым. Голубцов все силился рассмотреть его лицо, оно расплылось среди желтого полумрака, и он видел лишь черную дыру рта, она то исчезала, то появлялась, обдавая его спокойным, махорочным запашком.
– Я тебе покажу, сучий сын, как укрываться, – пригрозил Голубцов и вытащил пистолет. – Я тебе покажу, как портянки мотать.
Он толкнул его вперед к выходу. Солдат подхватил одной рукой сапог, другой винтовку. Голубцов шел сзади, толкая его пистолетом в спину. На лестничке портянка у солдата размоталась, он нагнулся и подоткнул ее.
Только они вышли, выглянул радист.
– Товарищ майор! Где майор? В это время совсем рядом ухнул снаряд, все зашаталось. Снаружи чтото закричали, радист выбежал.
Вскоре он привел Голубцова, перепачканного землей. Несколько секунд Голубцов стоял, прислоняясь к косяку, закрыв глаза, и рука его с пистолетом крупно вздрагивала.
Наступление захлебнулось. Восемь машин, все, что осталось от полка, пятились в глубь рощи. Командир дивизии приказал Голубцову лично на командирской машине повести их к переправе с исходного рубежа второго полка.
– Чего молчишь? – спросил комдив. – Немец на исходе. Что я тебе могу... свою машину? Посылаю. Чего молчишь?
– Ладно, – сказал Голубцов.
Затем его вызвал начальник штаба армии.
– Все торчишь на КП? Приказ не выполнил! Все чухаешься? Рядовым пойдешь! Я тебе покажу...
Через полчаса Голубцова вытащили из разбитой машины и принесли в землянку. Ему раздавило грудь. Его положили на нары рядом с мертвым старшим адъютантом. В землянке стонали обгорелые, раненые танкисты. На полу полулежал с разбитым бедром командир первой роты. В руке у него был оптический прицел, и он колотил им по доскам.
Голубцов открыл глаза. У своих ног он увидел солдата. Согнувшись, солдат чтото делал со своей ногой. Голубцов приподнялся на локтях. Солдат стянул сапог, содрал слипшуюся портянку, расправил ее и начал вытирать большую белую ступню.
Голубцов засмеялся, голова его упала. Серая суконная спина солдата быстро увеличивалась и закрыла все. Когда Голубцов очнулся, он увидел над собой открытку с голой девкой, длинные ноги ее были раздвинуты. Он не чувствовал боли. Внутри у него становилось пусто, как будто там уже ничего не было и нечему было болеть.
Он скосил глаза. Солдат аккуратно обертывал ногу портянкой, разглаживая каждую складку.
– Я ж тебя расстрелял, – сказал Голубцов. – Ты ж убит, убит.
Солдат повернулся к нему, прислушался.
– Эй, санитар! – крикнул он. – Начальник ваш пить просит.
Перешагивая через раненых, подошел санитар, посмотрел.
– Кончается, видно, – сказал он. – И эвакуировать нельзя.
Солдат натянул сапог, притопнул ногой, наклонился, поднял гранату.
– Немецкая, – сказал санитар. – Зачем тебе?
– Свои кончились.
Радист выскочил изза плащпалатки.
– Форсировали! Товарищ майор...
– Все, – сказал санитар. – Не слышит майор.
– Эх, черт... не успел, – с досадой сказал радист. – Нашито всетаки форсировали, у Замошья. Выходит, теперь ему и не узнать? – Удивляясь и все еще недоумевая, он уставился на санитара. Тот махнул рукой, отошел к раненым.
Радист, мрачнея, посмотрел на солдата.
– Пехота, – сказал он, – помогика мне рацию погрузить.
Они потащили рацию наверх. Болотистая, с кривыми низкими сосенками роща дымилась.
– Молодой был? – спросил солдат.
– Не молодой, но отчаянный был. Жаль его, мы ведь с ним...
Солдат оступился и выругался.
– На кочках этих ногу сотрешь в момент, – сказал он. А у меня плоскостопие.
Они погрузили рацию на танк, радист вскочил на броню.
Танк двинулся, подминая сосняк, выплевывая мшистый торф изпод гусениц. Солдат посмотрел ему вслед, подоткнул полы опаленной, искровавленной шинели и захлюпал по тропке к сборному пункту.
Несмотря на строжайшие приказы, к весне 1942 года мы съели всех лошадей: сперва артиллерийских, затем хозвзвода или как он там назывался. Списывали их и как убитых при обстреле, и как павших от истощения. Конина даже маленькими кусочками делала нашу супокашу роскошным блюдом. Но заменить лошадей не могли, даже сорокопятки с трудом перемещали вручную на новые позиции.
Когда наконец получили из лендлиза два джипа, мы этих американцев перестали честить, а за шоколад вообще признали их союзниками.
Шоколад привезли в виде валуна. Этакая коричневатая глыба. Опять проблема: как его делить? Топором? Так разлетается крошками. Не сразу приноровились, расстилали плащпалатку и аккуратненько отламывали, отщепляли кусками. Эти обломки раздавали повзводно. Продуктовая часть той жизни много значила. Не меньше боепитания, со всеми патронами, снарядами, ракетницами. Наш комиссар Елизаров и ротные политруки проводили беседы, мол, американцы, англичане хотят шоколадом, тушенкой откупиться от второго фронта, но шоколад был сильнее их слов.
Все они приписывали нам чужую войну с блистательными операциями, с воинамисмельчаками. А наша война была другой – корявой, бестолковой, где зря гробили людей, но это не показывали и об этом не писали. Мой лейтенант ненавидел немцев и терпеть не мог свою шушеру в штабах. В кино генералы были без хамства, не было пьяных, не было дураков. Он не понимал, как из всего варева ошибок, крови, из его трусости, невежества, фурункулеза, как, несмотря на все это, они вошли в Пруссию.
Появились вопросы, на которые не было ответа. Сами эти вопросы еще недавно были невозможны. Мы все больше страдали от того, что связь не работала, телефоны в ротах, в полках были допотопные, такие, как в Первую мировую войну. Не было радиосвязи. Это в стране, которая гордилась тем, что изобрела радио. Пока отступали, коекак обходились связными.
Мы получили старенькие БТ, английские «Черчилли», «Матильды», «Валентины». Они горели, как бумажные. Не хватало снарядов. Не было мотоциклов. Не было оптических прицелов. Не хватало биноклей, перископов... Я могу судить лишь о том, что творилось на солдатском нашем уровне. За что ни возьмись, мы оказывались неоснащенными. Говорить об этом не разрешали. Считалось, что это беды нашего батальона, нечего обобщать. «Окопная правда» – за нее поносили военную литературу, повести и романы, написанные бывшими солдатами. Никак «окопная правда» не сходилась с правдой генеральских мемуаров, с правдой штабов, сводок Информбюро, газетных очерков. У солдат была своя горькая правда драпающих частей, потерявших управление, правда окруженных дивизий, армий, когда в плен попадали десятками тысяч, правда преступных приказов командующих, которые боялись своих начальников больше, чем противника.
Не знаю, кто придумал лозунг «Смерть немецким оккупантам!», но он стал нашим идейным знаменем. Не изгнать оккупантов, а убить. Когда гитлеровская программа уничтожения славян дошла до нас, война перешла на убиение. Мы тоже будем уничтожать. «Смерть немецким оккупантам!» Так что война к концу 1941 года повернулась на уничтожение.
Немецкие солдаты становились для меня лишь движущимися мишенями. Мы стреляли в них всю зиму 1941 – 1942 годов, не видя их лиц, они исчезали за бруствером, неизвестно, убитые или прячась от пули. Примерно как фигурки в ярмарочном тире. Зато наши убитые были люди.
Несмотря на все наши пессимизмы, цинизмы, ленинизмы, у человека все больше возможностей быть человеком. Немного, но больше, чем век назад, чем во времена Цезаря или Тимура.
Город
Раз в дватри месяца меня посылали в город. Заряжать аккумуляторы для рации, за приборами, в штаб за какойто инструкцией. Чтото я тогда записывал карандашом, наспех, свое удивление или на память...
27 сентября 1941 года
На Невском Малый зал Филармонии – все витрины зашиты досками. То же в Доме книги и следующих домах. Прохожие с чемоданами, колясками – это те, кто ушел из Детского Села, из Александровки. Идут с окраин Кировского района. Мешки за плечами. Идут по всем улицам. По проспекту Стачек идут, по Средней Рогатке, Московскому проспекту... Идут в Ленинград беженцы из пригородов. Куда идут, к кому идут – знать не знают, но бегут от немцев.