Маленький носик Пашки капризно морщится; дескать, и не такое видали.
— Вообще-то не очень эффектно, — разочарованно тянула она. — Скучно.
— Но зато честно! — патетически восклицал влюбленный радист. — То есть все видно и слышно.
— Ну а что слышно там? — Пашка поднимала указательный палец над головой и тыкала им в потолок. — Там что-нибудь слышно?
— Это где? — недоумевал Вовочка, сильно волнуясь. — Где там?
— Там, в эфире… Писк? Неужели тоже такой же отвратительный писк, как и здесь?
Специалист «по писку» сделал величественный жест, достойный соискателя Нобелевской премии, и с мудрым достоинством изрек:
— Там… волны. Волны — там.
— Ах, волны? Волны — это вы все умеете делать… — говорила Пашка, нисколько не смущаясь.
Вовочка обижается, хмурится, но через две минуты снова влюбленными глазами взирает на произведение искусства, посетившее его конуру, и мысленно умоляет это чудо подольше не уходить.
Но молчание длилось недолго. Пашка вдруг ни с того ни с сего спросила у радиста:
— Тебе не кажется, Володя, что Баранчук какой-то странный? Не замечал?
В данный текущий момент тема Баранчука не очень-то интересовала радиста. Он пожал узкими плечами и поморщился.
— Вроде бы нормальный. С чего ему быть странным? Водитель и водитель, как все люди.
— Ты не прав, он какой-то необычный, — настаивала Пашка. — Вот все вы одинаковые — работа, столовка, сон. А он не такой, как вы… Совсем не такой.
— Может, он не спит вовсе? — предположил радист. — Я слышал, есть такие люди.
На шутку Пашка не отреагировала и продолжала уже в своем ключе:
— Да и разговоры у вас одни и те же: рейсы, полярки, Большая земля…
Ну уж нет, такое оскорбление кого хочешь выведет из себя. Владимир Иванович взвился и повысил голос, такой ласковый прежде.
— Ну слушай, если хочешь знать, — заявил он звенящим дискантом, — твой Баранчук больше всех об этом и говорит. Он и рейсы-то свои сам считает, чтоб без ошибки было… в день зарплаты. Поняла?
Амазонка не повела и бровью. Отмахнулась она от такой напраслины.
— А что же здесь зазорного? — заявила она, — Ну и что же? Социализм — это учет…
— Чего?! — изумился радист. — Чего-чего?!
— И вообще, — продолжала Паша, — зачем ты стараешься принизить своего товарища? Ведь ты с ним дружишь? Верно?
Тут радист задохнулся от возмущения, порожденного неприкрытым женским коварством. Он стал хватать воздух широко открытым ртом.
— Да ведь ты… — бубнил он, задыхаясь, — ведь ты же сама… Нет, ведь сама же…
— Сама? Что сама? — невинно округлила глаза интриганка, поправляя вихор.
— Необычный… Странный… — передразнивал радист. — Не как все…
— Просто я неточно выразилась, — холодно сообщила Пашка. — Он… необыкновенный.
Тут Вовочка застонал, и его потянуло с дикой силой на междометия, которые хранились на самом дне тощего чемодана его лексикона. Он запрыгал по комнате, хлопая себя по ляжкам, точь-в-точь петух перед боем, только не кукарекал.
— Ну вообще! Эх-х!.. Ох-х!.. Да-а-а… Ну-у! — вот какие слова покидали его рот.
— Сливай воду, — сказала Паша. — Ты сегодня ужасно красноречив.
Энергия радиста иссякла так же быстро, как и появилась. Он одернул свой пиджак в крупную клетку, уселся на табурет перед Пашей и посмотрел на нее так пронзительно, как может посмотреть новобранец на одну из шести девушек, провожающих его в армию. Так он посмотрел на нее.
— Дорогая Паша, — сказал радист, — я давно хотел тебе сказать… не было случая…
— Не нужно, — сказала Паша. — Остановись, Дятел. Потом обижаться будешь.
Но радиста заклинило, его понесло:
— Ты понимаешь… Мне кажется, что я… что ты…
— Не на-до!
— То есть мы могли бы, Паша… Я об этом много думал… И мы могли бы…
Но что бы они могли, для нас, вероятно, навсегда останется под завесой мрака, потому что мысль, возникшая в воспаленном мозгу Дятла, была грубо прервана тихим, но вполне реальным писком морзянки. Ну что в таких случаях может сказать настоящий мужчина? Разумеется, если он настоящий.
— Вот ч-черт! Время выхода в эфир, — с досадой произнес Вовочка Орлов.
— А можно, я посижу? — робко спросила несостоявшаяся невеста. — Тихо.
— Ну, конечно, — кивнул радист и таким бесподобным жестом указал на свою койку, затянутую солдатским одеялом, словно это, по меньшей мере, была банкетка красного дерева, инкрустированная в стиле… Впрочем, стиль можете выбирать сами, в зависимости от настроения и времени года.
Повторяю: радист на этом участке трассы был мастером своего дела. Он имел свой почерк и гордился им. Он выдавал такое количество знаков в минуту, что Морзе и Шиллинг, разумеется, вместе взятые, «рыдали» бы от зависти. Радист был что надо. И это становилось очевидным, лишь только он садился за рацию. Он садился, он надевал наушники, по-научному — головные телефоны, и твердой рукой брался за ключ. И лицо его в эти минуты было отрешенным и чистым, как у Блока на известном портрете неизвестного художника. Красив был радист!.. Ну спасу нет.
…Отрешенный, сосредоточенный и бледный, он сидит «на ключе», слушает писк, быстро записывает услышанное и передает сам. Вроде бы невнятно бормочет Вовочка Орлов, тихо бормочет, как будто бы про себя, но чтоб и Пашка слышала, сидя там на кровати. Ох, и мужчины, оказывается, бывают тоже коварны, не менее, чем их противоположность.
— «3-д-р», — говорит Верочка. Значит — здравствуйте.
— А кто это? — спрашивает Паша.
— Радистка из Октябрьского, — поясняет Орлов возможно небрежнее. — И мы ей «з-д-р». А в придачу — две восьмерки… Вот так!
Пашка заинтригована.
— А что такое две восьмерки? — спрашивает она.
— Это? А это — воздушный поцелуй, — небрежно поясняет радист. — А что она нам? Ну-ка, давай…
Вовочка внимательно слушает и записывает. Лицо сосредоточенно.
— Ну? — спрашивает Пашка в нетерпении. — А она что?
Мрачный ветер печали овевает чело радиста.
— Не мешай, — говорит он с неохотой. — Две девятки.
— А что это? — робко, спрашивает Паша.
Дятел несколько смущен;
— Что это? Это… два воздушных поцелуя.
Пашка встает и откровенно хохочет:
— Болтушка! Вся колонна знает, что это значит «пошел к черту». Разве не так?
— Не мешай мне! — свирепеет радист, и в его окрепшем голосе возникают интонации любимого начальника. — Не мешай, говорю!
— Уже ухожу. Что ты шумишь?
Она, приседая, на цыпочках катится к двери и, по дороге прихватив свой полушубок, с преувеличенной щепетильной скромностью исчезает за ней.
Поет морзянка, радист пишет, на бумаге возникают строчки радиограммы. Чья-то радость, чья-то печаль…
— Семьдесят два? Ага… — вслух произносит радист. — Всего хорошего.
И он тоже отбивает «семьдесят два», что на языке всех радистов означает прощальный привет. Володя выключает рацию и, напевая: «Сказала я ему всего хорошего, а он прощения не попросил», — перечитывает радиограмму.
В дверь заглядывает Паша:
— Кому радиограмма?
— Не имею права, Пашуня.
— Вовочка…
— Я же говорю, не имею права.
— Вовочка…
— Смирницкому.
— А я и не любопытна, — говорит Пашуня и исчезает.
Радист с горечью смотрит ей вслед.
— Ну, конечно, какой разговор… раз не Баранчуку.
И радист высокого класса Владимир Иванович Орлов, человек, чье духовное родство восходит к Ромео и Джульетте, вновь обретает душевное-спокойствие и обычную рассудительность. Он опять перечитывает радиограмму Смирницкому, огорченно вздыхает.
«Не завидую, известие не из подарочных, — думает радист. — Но, с другой стороны, надо нести, что уж сделаешь».
Придя к этой «глобальной» по своим масштабам мысли, Володя Орлов влезает в валенки, с тем чтобы пересечь дорогу и принести печаль одному из обитателей вагона номер шесть.
Так он и перебегает дорогу в одном свитере. В вагончике все уже спят, и радист, не зажигая света, но включив фонарик, приближается к койке Смирницкого, трогает его за плечо. Смирницкий вскакивает, садится на постели, и Володя молча отдает ему радиограмму. Деликатный радист некоторое время подсвечивает злополучный листок фонариком, пока водитель первого класса читает. Потом радист уходит, как-то странно, спиной выплывая из двери, а реальность обращается в сон, и снова откуда-то издалека приходит печальная мелодий скрипки. Он сидит на кровати и читает этот мятый листок, а когда смысл прочитанного доходит до него, то он чувствует, нет, даже знает, что она уже здесь. Тогда он поднимается, сует ноги в валенки и медленно идет по комнате… «А, собственно, зачем идти к двери, — думает он, — ведь это же сон, во сне все возможно. Не лучше ли пройти сквозь стену?» И он идет сквозь стену, почти ощущая ее упругую вязкость. Он идет сквозь стену на ночную улицу поселка — туда, где уже стоит у шлагбаума Ольга.