— Как доказывать будешь? — поинтересовался он в темноте.
— Да уж постараюсь, — отвечал Смирницкий и, помолчав, с надеждой добавил: — Может, сам докажешь?
— Держи карман шире, — прозвучало в темноте.
Помолчали. Потом прорезался Иорданов.
— Я засыпаю, — сообщил он, — потому что моя совесть в этом деле чиста.
— Моя тоже, — сказал Баранчук.
Смирницкий в темноте улыбнулся.
— Ну что ж, спокойной ночи, — и он накрылся одеялом с головой, вызывая к жизни из глубин подсознания необходимое ему сновидение.
Неизвестно как, неизвестно зачем и неизвестно откуда, но тем не менее откуда-то пришла печальная мелодия скрипки и заполнила все вокруг. Комнату озарил угасающий луч. Он с волшебной плавностью двинулся по комнате от одной кровати к другой, пока не остановился на нем, настойчиво сообщая чуть ли не материальное тепло, приглашая отбросить колючее одеяло. И тогда Смирницкий встал и, как был в тренировочном костюме и тапочках, вышел на улицу — прямо к шлагбауму. Потому что по ту сторону этой полосатой перекладины уже стояла Ольга — в тонком весеннем платье, в легких туфельках — прямо на снегу. Так они и стояли некоторое время, молча глядя друг другу в глаза, — разделенные шлагбаумом, тремя тысячами километров и судьбой.
— Доброе утро, Оля.
— У нас еще вечер, милый.
— А-а… да, конечно.
— Ну что, забрался в глушь, как хотел?
— Да уж забрался…
— Ну и как?
— Нормально.
— Нет, Витечка, не нормально. Худо тебе.
— С чего ты взяла?
— Люблю. Вот и чувствую. Все три года. И ты меня любишь и тоже чувствуешь.
— Да что я чувствовать-то должен?
— Тревогу. И неуверенность.
— Господи, да я спокоен и счастлив. Понимаешь, спокоен, потому что счастлив с тобой.
— Нет, все наоборот. Ты счастлив, потому что спокоен.
— А что же, по-твоему, я должен делать?
— Ревновать… Беситься… Может быть, даже ударить меня.
— Ударить? Тебя? Но за что?!
— За то, что я не твоя жена, а чужая. За то, что я люблю тебя, а вышла за него. За то, что мои губы путают ваши имена до сих пор. Мало? Ну тогда хотя бы за то, что я не могу взять под руку, когда хочу!
— Что с тобой? Успокойся! Я же простил тебя.
— Ты простил меня? Правда? Ну тогда я сейчас успокоюсь. Вот видишь — уже спокойна. Даже не плачу, улыбаюсь. Все спокойно, ты доволен?
— Знаешь, ты меня иной раз ставишь в тупик. На небе ни облачка, солнечно, а ощущение ненастья — зябко, сумеречно, неприятно…
— Витечка, почему ты всем доволен?
— Что я — привереда?
— Ты всегда был всем доволен. Мной. Работой. Едой. Окружением. Почему ты не хочешь что-нибудь сломать, переиначить, перевернуть с ног на голову?
— Зачем? Мир гармоничен.
— Но ведь человеку иногда просто нужно, чтобы что-то было иначе. Пусть хуже, но иначе. Скажи, тебе хоть однажды хотелось… передвинуть шкаф? Обыкновенный шкаф — у тебя в комнате?
— Зачем? Он стоит на месте. Почему ты спрашиваешь?
— Я последнее время делю людей на желающих двигать мебель и не желающих.
— Ну и как, успешно? Надеюсь, твое новое увлечение не отразится на нашем чувстве?
— На чувстве, думаю, нет.
— О, остальное меня не тревожит!
— И напрасно…
— Ты меня пугаешь. Ну хочешь, я передвину шкаф? Приеду домой и сразу же передвину.
— Всего лишь? А я?
— Что — ты?
— А меня ты не хочешь передвинуть?
Пауза.
— Оля, мы уже говорили об этом. Ты знаешь, я поступлю так, как хочешь ты. Как хочу я в конце концов! Но…
— …Но! Не надо спешить, надо немного подождать, мой муж — твой главный редактор, ты — не карьерист, но придется уйти из редакции. Но! Но! Но! Чего мы стесняемся? Чего боимся? Что стыдного и том, что два человека любят друг друга?! Устала я, ужасно устала. Извини меня.
— Ты права. Я почти преступник. Да, да, я убиваю нашу любовь. Все! Хватит! Прилечу и сразу же поговорю с ним.
— Когда ты вернешься?
— Через два дня кончается командировка.
— Хорошо… Хорошо.
— Будь умницей.
— Постараюсь.
Повернувшись, она уходит по снежной искрящейся тропинке — в легком платье, в туфельках на босу ногу, — мелькает меж кедрачами и исчезает вовсе. Он протягивает руку, делает порывистый шаг вслед и… натыкается на шлагбаум.
И все кончается…
Морозным, снежным замечательным утром Виктор Васильевич Стародубцев стремительно входит в свой кабинет.
— Орло-о-ов! Вовка! — с порога рычит он.
Окошко радиостанции распахивается.
— Здесь я, Виктор Васильевич!
Начальник подходит к столу, что-то быстро и размашисто пишет и отдает листок радисту.
— Вот, — удовлетворенно стучит он ногтем по бумаге, — запрос о передислокации. Включай свой агрегат и передавай в Центр. И все дела.
— Рано же еще, Виктор Васильевич, — удивляется рассудительный радист. — Еще здесь не закончили.
— Эх, Вовка, Вовка. Как тебя ребята кличут? Дятел? Так вот, Владимир Иванович Дятел, что такое бюрократы, ты знаешь? Не-е-ет. А я знаю. Сколько нам здесь осталось? Недели три, ну, месяц от силы. А сколько приказ будет идти? Два месяца. Это тебе, брат, не армия, не Вооруженные Силы. Правда, тоже крупные силы. Очень крупные.
— Что это вы, Виктор Васильевич, последнее время стали армию часто вспоминать?
Стародубцев задумывается: и действительно, чего?
— Да как не вспомнить? — наконец произносит он. — Помнится, в сорок третьем у нас в штабе дивизии завелся один бюрократ, так мы его живо… на передовую спровадили: там бюрократничай. А ты меня учишь. Не стыдно?
— Стыдно, — почитает за благо согласиться радист, но от шума это все равно уже не спасет. И громыхающий бас Стародубцева сотрясает стены вагончика, едва не срывая его с колес:
— Ну так и заводи свою «лайбу» и передавай, что начальник сказал!
— Слушаюсь, товарищ полковник! — подскочил Вовка. — Разрешите выполнять, товарищ полковник?
— Выполняй, — затухает гром, раздувая усы. — И все дела.
Провизии в землянке оказалось не так уж много: несколько банок ряпушки и рыбных тефтелей. Он прекрасно понимал, что такого харча надолго не хватит, и уже сейчас надо планировать и экономить еду.
Вчера в лесу он видел следы лося, а потом и сам прошел мимо него в вызывающей близости, словно понимая, что из пальца не выстрелишь да и взглядом не убьешь. Так и прошли мимо него полновесные триста килограммов живого мяса, а он, зажав в руке бесполезный самодельный нож, лишь глухо застонал от ярости и бессилия.
Вот когда он с обжигающе жадной страстью вспомнил об автомате, выпавшем из рук часового. Ну что стоило на секунду тормознуть и поднять так необходимое сейчас оружие?! Но… все-таки лишний раз жизнью он рисковать не хотел…
Не-ет, он обязан выжить. Обязан! Во что бы то ни стало, какими бы лишениями ему это ни грозило. Пусть поутихнет, пусть поуляжется шумиха, его время еще наступит. Ну сколько они будут держать посты? Неделю? Две? Три? Да даже если и месяц и полтора, он все равно должен отлежаться, должен пересидеть их.
И вот тогда можно будет уходить на запад. Он знает, что ему нужно делать. Он доберется до Москвы, придет к Полине и заставит ее поверить ему. Заставит! Нет для него другой женщины. И она поверит. И уйдет с ним. Они уедут далеко-далеко, куда-нибудь в горы, в безлюдье. У него есть один знакомый: такой паспорт нарисует, получше настоящего.
И вдруг обожгло: а если не поверит? Что, если не поверит?! И не пойдет за ним. Ну что ж, он и тогда будет знать, что делать. Тогда ей не жить. А там — провались все в тартарары.
Рано утром оглушительно звенит будильник, и Валентин Иорданов, как всегда, хватает его и сует под подушку. Но будильник продолжает работать в партере. И тогда Иорданов медленно садится на постели, осторожно спускает ноги на пол и подрагивающими ступнями зябко прикасается к доскам пола. В эту минуту он похож на жеманную купальщицу с рыночных полотен. Все остальные обитатели вагончика спят накрывшись с головой — в комнате и в самом деле холодно. Иорданов берет с табуретки свой летный шлем, прикладывает гнездо шлемофона к уху и со значением прислушивается. Некоторое время он недовольно сопит, а потом начинает орать начальственным голосом, как сделал бы он, будь и вправду на таком посту: