Литмир - Электронная Библиотека

Мы пошли вместе. Я удивился, почему он в рясе.

— Ну, в рясе-то я несколько лет хожу. Уже повышение имею: назначен духовным следователем.

— Насколько помнится, у тебя совсем другие замыслы были?

Вселенский погладил курчавую светло-рыжую бороду, поправил обшлага рясы, сощурившись ответил:

— Женился. Женишься — переменишься. Дети пошли. Пристроиться нужно было по-настоящему. Духовное начальство тоже думало, что я по светской линии пойду, а когда в консистории стало известно про моё решение сан принять, обрадовались, обласкали, приход дали превосходный, а теперь вот следователем назначают. Живу хорошо, нечего бога гневить: двоих детишек имею; матушка у меня — красавица и весёлая такая… А ты что делаешь?

Неожиданно для себя я ответил, что намереваюсь поступить в Коммерческий институт. Вселенский сочувственно закивал головой, потёр руки, баском поощрительно промолвил:

— Одобряю, одобряю. Плетью обуха не перешибёшь. Давно пора остепениться и тёмные дела бросить. И то сказать, кто из нас в молодости не увлекался разными пустозвонными теориями. От юности моея мнози борют мя страсти.

Я ничего не ответил Вселенскому. Видимо, он решил, что я согласен с ним.

— А знаешь, — он откровенно взглянул на меня коричневыми глазами, — а знаешь, мне теперь книжки этих нигилистов, которые я тогда в семинарии брал, очень большую помощь оказывают. На диспутах выступаю, знатоком атеизма прослыл и статейки в «Епархиальных ведомостях» печатаю. Недавно в столице похвалили.

Из-за угла нетвёрдой походкой к нам направился старик-оборванец исполинского роста, в рваном, испачканном грязью пальто, без головного убора. Седые волосы свисали у него на плечи грозными лохмами. Он исподлобья оглядел Вселенского налитыми кровью глазами, хрипло одним духом прогудел:

— Подайте академику Платонычу. Блеск, талант, учёность, чины, уважение, но… — оборванец залихватски щёлкнул себя по шее у горла, — но, раз вполне прихвативши, был лишён места, изгнан, яко тать, и… вот… в пустыне я живу, как птица, даром божьей пищи.

Платоныча знал весь город. Он, действительно, с блеском окончил академию, преподавал в семинарии, наизусть читал по-гречески песни из «Илиады», но запил, семинарию бросил, ходил по городу босяком без угла и пристанища, всегда пьяный, готовый к обличению чиновников и обывателей. Не раз и не два родные и знакомые находили его в ночлежках и трущобах, приводили к себе, обували и одевали, пристраивали на службу — Платоныч неизменно пропивал одежду, службу бросал с проклятиями и издевательствами.

Вселенский распахнул рясу, запустил руку в глубокий карман шаровар, подал Платонычу гривенник. Платоныч взвесил его насмешливо на заскорузлой ладони, втянул громко в ноздри воздух, сказал повелительно:

— Что? Гривенник академику? Давай рупь, сморчок!

Вселенский заспешил вперёд, путаясь в рясе. Платоныч опередил нас, стал, раскинул широко руки, загораживая дорогу.

— Рупь давай, ррракалия! Терсит презрительный! Что ты рыло, мозгляк, воротишь? Ты!.. Пренебрегаешь! А знаешь, кто я и кто ты? Наг и бос я, пьян и смердящ, но… — Платоныч ударил себе с силой кулаком в грудь, — но благороден и чист в помыслах моих, ибо имел силу нелицеприятным и открытым взором заглянуть в страшные недра бытия и ужаснуться великим человеческим ужасом. Стой! Слушай! И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, — испытал и… отринул, и… пал, и горжусь падением моим. Стой, слушай, пустосвят, что понял академик Платоныч! Вот ты… надел новую рясу, крестик на тебе блестит, вымыт, чист, доволен… Но погоди, погоди, придёт и твой тёмный час, час двенадцатый. Жизнь, она, брат, чёрная гарпия, — она настигнет тебя, возьмёт своё. Придут беды, болезни, неудачи, старость, придёт более сильный ловкач… чёрт его знает, что придёт: жена изменит… сын в тюрьму угодит… Ко всякому человеку приходит, никого не минет, никого не обойдёт. И тогда забудут тебя, отвернутся, пренебрегут, как пренебрегаешь ты мною теперь. Будешь валяться на задворках, будешь гнить, стонать, и никто не откликнется, никто не скажет от чистого сердца слов любви и участия, а станут думать и ждать, чтобы скорей ты перестал надоедать всем, либо будут «отдавать тебе долг»… Проклянешь день своего рождения и ночь своего зачатия. Понимаешь… все когда-нибудь проклинают. Есть такой Судный день у каждого человека! Miserere! — сукин ты сын, — Miserere! — вырывается из уст миллионов людей, а ты, гад, не слышишь!.. Miserere — лучшее и самое правдивое слово, которое выдумал человек! Можешь ты восчувствовать томление моего духа и тоску мою неисходную, сребролюбец, стяжатель, беззаконник, в храме торгующий Христом распивочно и навынос! Рупь давай на утоление скорбей сына человеческого! Не дашь, предам тебя поруганию на… Варваринской площади, подобно… пророку Иезекиилю… Помнишь: «Буду судить тебя судом проливающих кровь… кровавой ярости, и увидят срам твой, — так говорю я тебе, твой господь». Помнишь! Ну?

Платоныч угрожающе поднял руку. Распухшее лицо у него стало вдохновенным, и даже багровый синяк под глазом сделался как бы незаметным. Внизу, у высокого берега, река казалась неподвижной. В осеннем солнце за рекой равнодушно грелись луга, уходя к тёмным, немым и бесстрастным стенам леса. Слева у леса, точно затерянные, одиноко белели архиерейские хутора.

Вселенский достал рубль, сунул его Платонычу. Тот презрительно опустил монету в карман, не сказав ни слова, круто отвернулся от нас, пошёл, волоча ноги и показывая согнутую спину. Вселенский покачал ему вслед головой, пригласил к себе «в номерок попить чайку». Я отказался.

Вечером в городском сквере столкнулся со школьным товарищем Дыбинским. В семинарии он писал стихи. Они мне нравились. Некоторые из них напечатала местная газета. Дыбинский забросил риторику и гомилетику. Его исключили из семинарии, он не тужил об этом, будучи уверен в своём поэтическом призвании. Теперь оказалось, что он служил писцом в духовной консистории у некоего Простосердова, ведавшего бракоразводными делами. О Простосердове в городе слагались легенды. Рассказывали, что в консистории, в присутствии чиновников и посетителей, он открывал двери в коридор и громогласно приглашал к себе: «Лжесвидетели и взяточники, прошу вас пожаловать в кабинет!..» Дыбинский выглядел угрюмо и апатично. Лицо его покрывали сине-багровые угри, от него дурно пахло заношенным бельём и ножным потом. Как ему живётся? Живётся плохо. Правда, он не теряет надежды: столоначальник обещал прибавить жалования — вместо шестнадцати рублей он будет получать двадцать. Прибавка небольшая, но всё же она облегчит его положение: он живёт с матерью. Служба в консистории отнимает много времени, часто приходится заниматься по вечерам. Много ябедников и подхалимов. Пишет ли стихи? Дыбинский махнул рукой. Нет, он стихов больше не пишет. Стишками сыт не будешь. Никому они не нужны. Над поэтами в городе смеются, считают их бездельниками и дурачками. Да и некогда. Днём на работе, вечером на работе. В праздник зайдешь к знакомым канцеляристам, напьешься, — с ними же вместе сходишь в дом терпимости. Так и идут дни за днями…

По вечерам, пред солнечным закатом, над обрывом, там, где дом фабриканта Асеева, часто можно было видеть пожилую женщину, худую, с огромными, с безумными глазами. Она подходила к редким прохожим, останавливала их, тихо, таинственно, невнятно, но очень вежливо спрашивала, не из Москвы ли они. Женщина была матерью Кати Смоляниновой. Два года тому назад Катя, московская курсистка, застрелилась. Она оставила записку, в которой, конечно, просила никого не винить в её смерти; она уходит из жизни потому, что не в силах больше выносить скуки, пошлости и смертных казней. Мать не поверила её смерти; она знала, что её Катя не могла умереть, что её смерть немыслима для неё, и она выходила на берег, ловила прохожих: не встречались ли они в Москве с её Катей и не думают ли они, что она скрывается от полиции и что она скоро приедет. Когда я был в семинарии, Катя училась в гимназии, жила в интернате. В воскресные дни я, стыдясь и волнуясь, с угрюмым и решительным видом приходил к ней, разумеется, по делу, по очень секретному делу. Её весёлые и бойкие подруги задорно и насмешливо кричали:

81
{"b":"175901","o":1}