Я ответил, что перед отъездом в столицу был на родине, в деревне, мама заботливо снабдила меня иголками и нитками. Она неопределённо улыбнулась одним ртом. Я подал ей иголку и нитки. Она достала серые перчатки, поднесла к столу, придвинула лампу.
— Становится холодно. У меня почему-то прежде всего зябнут руки.
— Это от малокровия. Да и заморозки начались, а вы одеты не по-северному.
— Это верно, пора носить зимнее. — Она склонилась над порванной в пальцах перчаткой.
Комната тонула в сумраке. Я подошёл к окну. Могучая плотная ночь приникла к стёклам. Она была черна и зловеща. Двумя молочными массивными ожерельями повис над Невой Троицкий мост. Невы не было видно. В стороне неподвижно сияли огни пароходов и барок. За стеной стучал мерно маятник хозяйских часов. Неизвестная заботливо шила. Жёлтый свет лампы освещал одинокий пробор на голове, два ровных полукруга чёрных волос, скрывавших уши. У неё были тонкие, горячие ноздри. И от пробора, и от полукружий, и от затемнений под глазами, и от всей молчаливой, словно обведённой её фигуры в чёрном платье повеяло несказанно и невыразимо печальным.
Неизвестная заштопала перчатку, воткнула иголку в скатерть, надела перчатку на руку, женским округлым и привычным движением отнесла руку в сторону, посмотрела на неё искоса.
— Теперь будет теплей. Пальцы не будут мёрзнуть.
Она вздохнула, стряхнула с платья обрывки ниток, убрала перчатки.
— Я очень устала. Где вы устроите меня?
Я постелил себе на диване, уступив ей свою кровать, потушил лампу. Она неслышно разделась. В комнате стало тихо. Мои думы были неопределённы и тоскливы.
Утром она ушла, ещё более сдержанная и замкнутая.
Я не встречал её с тех пор, но спустя год мне пришлось отбывать крепостное заключение в тюрьме родного города. В камере со мной сидел Топильский, семинарист, мы учились вместе. Ныне его расстреляли за злостные хищения. В один из долгих и томительных тюремных вечеров мы вспомнили о Кудрявцеве — «Адмирале». Я рассказал Топильскому о своей встрече с ним в Петербурге, о неизвестной, ночевавшей у меня по явке от «Адмирала». Я описал по просьбе Топильского её наружность.
— Она погибла, — заявил Топильский, выслушав меня. — Она погибла в крупном террористическом деле.
Мы сверили время, когда она ночевала у меня, со временем её гибели. Она погибла на третий или четвёртый день после ночёвки в моей комнате. Тогда она уже знала и готовилась к смерти.
— Кто она? — спросил я Топильского.
— Это ещё преждевременно открывать, — ответил он.
Топильский работал в окружной боевой организации социалистов-революционеров. Он отличался тогда честностью и преданностью. Я до сих пор не знаю, как дошёл он позже до позорного конца. Никакой оплошности в его деле революционное правосудие не совершило. Он оказался растратчиком.
После разговора с Топильским я вспомнил петербургскую ночь, лампу с абажуром, старые перчатки, нитки, пробор на голове, огромные, блестящие глаза, — я вспомнил житейскую, мелкую, немудрую, обычную заботу об обречённых пальцах, чтобы не мёрзли они, — и странный, непонятный взгляд в дверях при прощании. Тогда она немного задержалась, словно хотела что-то сказать, но ничего не сказала.
Я мог, я должен был прийти в смятение, но сердце моё от виселиц, от военных судов, от смертников, от подкопов, от голодовок и предательств, от моей ненависти стало жестоким и неподатливым.
«Я имени её не знаю…»
Мы выступаем
Октябрьские дни пришли неожиданно, как бывает всегда со стихийным народным движением.
Петербург замер в зловещей, гулкой, неестественной и напряжённой тишине. В стране вдруг объявился новый хозяин. Неведомый, незнаемый доселе, он впервые державно и повелительно остановил движение поездов, пароходов, моторов, он заставил умолкнуть гудки, сирены. Он распоряжался самым главным и ценным — человеческим трудом, без чего человеческое общежитие теряет смысл и цель. Люди ходили, ели, пили, смеялись, негодовали, тяжёлым шагом шли куда-то солдаты, стояли на перекрёстках усиленные пикеты городовых, звонко отбивая и цокая копытами лошадей, скрывались за угол казачьи разъезды, вывешивались грозные приказы, — но всё это напоминало останавливающийся маховик, он ещё вращается, но в движении, в ровном его гуде, в стальном мелькании и блеске его частей есть уже бессилие и ненужность.
Серым петербургским утром в мою комнату стремительно вошёл Валентин.
— Читал? — спросил он возбуждённо и бросил на стол листок бумаги. — Манифест! Одевайся скорей, идём на улицу.
Я прочёл манифест. Строки прыгали, бежали между глаз. Мы торопливо вышли.
Было морозное утро. За ночь выпал снег, он рыхло и мягко полёг на улицы, опушил крыши домов, перила, гранит набережной. По-обычному спешили прохожие. На Невском стало оживлённей, но и здесь мы не заметили особых перемен. Направились к Казанскому собору.
— А жалко, — сказал Валентин, — в подполье-то, пожалуй, больше и не придётся работать.
— Манифест — надувательство, — возразил я.
— Разумеется, — согласился Валентин, ежась и засовывая глубже руки в карманы, — но и свидетельство нашей силы. По-твоему, подполье останется?
— По-моему, останется.
— Что ж, это хорошо.
Я согласился: да, это хорошо.
У крыльев Казанского собора мы увидали толпу. Над толпой реяло красное полотнище. Мы присоединились к народу. Невысокий молодой брюнет, сняв шапку и помахивая ею, говорил со ступенек собора о том, что забастовку необходимо продолжать, и звал идти к университету. Толпа зааплодировала, красное знамя колыхнулось, двинулись, толкаясь, нестройно запели «Варшавянку». Подошла новая толпа демонстрантов, мы шли, запрудив улицы. У Дворцового моста движение приостановилось. Студенты образовали цепь.
— Товарищи, не напирайте, может рухнуть мост.
Холодно и неприступно хмурился Зимний дворец. Напрасно вглядывались в его огромные зеркальные окна, напрасно вызывающе гремел революционный марш, напрасно кричали тысячи молодых глоток: «Долой палачей Романовых! Долой царя-последыша!» — дворец хранил каменное молчание, пусты были его окна и безразлично стыли решётки ограды.
Около университета стояла несметная, плотная масса людей, кипевшая возгласами, выкриками, песнями, говором. На высокий балкон вышел человек с едким, заострённым лицом и упрямо торчащими волосами на голове. Поблёскивая остро стёклами пенсне, наклонившись над перилами и вцепившись в них крепко руками, выразительно, старательно выговаривая каждый слог, он ровным, звенящим, напряжённым и как бы злым голосом обратился с речью к демонстрантам. Он говорил, что Манифест — пока одни пустые слова. Он разорвал Манифест: мелкие клочки, кружась и разлетаясь в стороны, полетели вниз на толпу. Она загудела. Оратор продолжал. Нужны гарантии, пусть царское правительство немедленно выведет из столицы войска, освободит заключённых, революция должна не ходить и петь песни, а вооружаться. Нужно действовать.
Говоривший был Троцкий. Слова его охлаждали, были трезвы, и среди ликования и радостного возбуждения в них зазвучала впервые для меня в тот день непомерность и тяжесть путей революции, непреклонность и беспощадность её железной пяты, её расчёт и её воля подчинить себе хаос и стихию.
После речей других ораторов почему-то пошли назад к Невскому. Городовым кричали: «Шапки долой!» Они растерянно делали под козырёк. Седоусый генерал остановил свой экипаж, встал и, держась одной рукой за возчика, отдал честь знамёнам, потом говорил, словно благодарил за удачный военный смотр: «Рад, очень рад, отлично». Раздвигая толпу, на сильном белом рысаке с генералом поравнялся гвардейский офицер. Заметив стоящего в коляске генерала, он выпрямился, презрительно и громко крикнул:
— Вам не стыдно, ваше превосходительство, отдавать честь этой сволочи?!
Толпа взвыла, несколько человек бросилось к офицеру: «Шапку долой!» Офицер толкнул кучера, сунул руку в карман. Рысак вынёс его вперёд. Офицер быстро обернулся всем корпусом, протянул руку с револьвером, раздались выстрелы. Рысак бешено понёс его по улице, скрылся за ближайшим углом. От выстрелов никто не пострадал.