Мы прождали Петра больше часа, он не пришёл. Мы возвратились домой, сидели за кофе, когда появился встрёпанный и испуганный Хавкин.
— Петра арестовали. Ночью у него произвели обыск, нашли листки, отвели на гауптвахту. Арестовали также Ефима.
Валентин нервно зашагал из угла в угол.
— Неприятно, чёрт возьми. Пётр и Ефим — лучшие организаторы в пятом полку. Их некем сейчас заменить. Есть неплохие ребята, но они лишены предприимчивости.
— Я-то пока остался, — сказал Хавкин.
— Это — хорошо, но ты, Хавкин, еврей. Среди русских солдат это имеет большое значение.
— Верно, — согласился Хавкин, хрустя пальцами. — Нужно бы известить родных.
Валентин рассеянно ответил:
— Разумеется, но пока ещё рано, подождём. Что ты думаешь о Селезнёве?
— Он недавно работает с нами.
— У Петра есть семья, дети? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Валентин.
— И я не знаю, — прибавил Хавкин.
— А Пахомов не подходит? — продолжал пытать Хавкин Валентина.
— Пахомов не активный, хоть и рабочий.
— Пётр тоже из рабочих? — осведомился я.
— Кажется… на заводе работал, — ответил Валентин, почёсывая карандашом нос.
— Нет, он как будто у помещиков в батраках служил, — поправил Валентина Хавкин.
Валентин размышлял вслух:
— Эти аресты затормозят нам сильно работу. Может быть, надо будет съездить в Выборг, известить группу и посоветоваться. Пожалуй, я так и сделаю.
Хавкин поднялся.
— Надо идти в лагерь. Как бы и меня не прихлопнули.
— Вполне возможно, — заметил Валентин.
Ночью, лёжа на кроватях, мы разговорились.
— Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? — обратился я к Валентину.
— Читал. Ты это к чему?
— Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишён цельности, он несобран, неорганизован. Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою даёт». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд — боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Всё или ничто», — но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик — последнюю память об умершем её ребёнке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения. Пер Гюнтов — миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берёт перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».
Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:
— Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы — воины.
— А как с концом «Бранда»? Погибая, он понял, что одной воли, одной суровой одержимости идеей недостаточно. Бог — он deus caritatis, бог милости, милосердия, любви к людям.
— Это придёт потом, после нас.
— В третьем царстве, по Ибсену. У него три царства: древо жизни, древо креста и третье, где гармонично сольётся жизнь с идеей, древо жизни с древом креста.
— Ну вот, на наш век довольно стать революционными подмастерьями. Хорошо, что за этот год из наших голов выветрилась наивная романтика, мечтательность и распущенность. Мы уже прошли с тобой большую школу.
Я задумчиво ответил:
— Да, романтику нашу растрясли события и работа. И распущенности былой в нас больше нет… Только о Петре ты ничего не знаешь, а ты работал с ним.
Валентин кратко ответил:
— Ничего не поделаешь.
…Я прогостил у Валентина больше месяца. Петра и Ефима не выпустили. Работать стало трудней. У школы шлялись русские сыщики. В начале июля я уехал в Петербург.
Тройки и пятки
Я отчётливо и сейчас вижу пред собой жёлтую тяжеловесную стопочку, семь небольших золотых кружков — тридцать пять рублей — первое моё жалованье профессионального революционера. Его передала мне Наташа (Драбкина), технический секретарь нашего районного комитета, молодая женщина, с чёрными усиками на губе и с мохнатыми ресницами — она ими моргала чаще обычного. Передавая мне деньги, Наташа показала карточку годовалой своей дочери. Она ждала от меня, по-видимому, похвал, но я оказался в тот момент невнимательным и грубым, лишь мельком взглянув на карточку.
Наконец-то! Вот оно, наглядное свидетельство моих успехов. Меня отметили, выделили, нашли настолько ценным и полезным, что сочли нужным поддерживать из скудных средств партийного комитета. Я сделался более самоуверенным, пытался давать авторитетные разъяснения и не скупился напоминать своим товарищам по работе, что я — «профессионал».
Я преувеличивал, соглашаясь с Валентином, что за год работы в столице я освободился от юношеской романтики. Наоборот, я пережил снова полосу мрачного и опасного романтизма. Я продолжал ходить по кружкам и массовкам, но такая работа больше меня не удовлетворяла. Открытое рабочее движение было разбито, правительство окрепло, перешло в наступление, революционные организации громились беспощадно, аграрная борьба крестьян с помещиками раздробилась на отдельные, не согласованные друг с другом погромы, бунты, поджоги. Революция была на ущербе. Во мне, как и во многих других, росло озлобление, я терял равновесие, и всё чаще и чаще в ушах моих навязчиво грохотали взрывающиеся бомбы и выстрелы одиночек-террористов. Я решил перейти на боевую работу и получил на то разрешение нашего районного комитета.
С большим трудом я добился и получил из центра не то двадцать, не то тридцать револьверов разной системы. У нас составилась боевая дружина в несколько десятков человек, разбитая на пятки. Я сделался организатором. Дружина состояла из рабочей молодежи. Изредка мы обучались стрельбе и военным приёмам, собираясь далеко за околицей. Мы не знали, что будем делать, но были глубоко и непоколебимо уверены, что «дело» не за горами, пока же изредка охраняли массовки, несли патрульную службу, а ещё больше мечтали. Одни поговаривали, что хорошо «убрать» пристава: он отличался неутомимостью и жестокостью; другие предлагали «снять» для пробы несколько казаков и городовых; третьи не прочь были испробовать свои силы на каком-нибудь ограблении кассы, конторы в интересах партии.
Я переживал сложное душевное состояние. Озлобление и ожесточение часто сменялись равнодушием, крайней усталостью, оцепенением. Я читал об убийствах, о нападениях на кассиров и чувствовал угрызения совести, как будто не следовало, нехорошо было есть, спать, смеяться, бегать по массовкам. Я преклонялся пред отвагой, пред мужеством, пред героизмом боевиков, испытывал боль и тоску за них.
— Готов ли ты? — спрашивал и пытал я себя постоянно, мучился, сомневался. Иногда мне казалось, что я готов. Довольно болтать, читать статьи и книги, произносить громкие речи, пора приниматься за «настоящее дело». Но чаще я ощущал, как надо мной простёрлась и охватила меня жестокая сила сильней меня, сильней моих помыслов, она казалась мне чужой и посторонней, но непреоборимой и властной. Она влекла меня к испытанию кровью, огнём и железом, к убийству, к смерти и к страданию. Я боялся этой силы, но не мог противостоять её странной и страшной власти над собой. С болезненным любопытством я искал в газетах, в журналах описания террористических актов, расспрашивал знакомых и товарищей о подробностях. От времени до времени я начинал понимать, что меня влечёт в сторону от обычной, от нормальной жизни и что нельзя доверять себе, но это проходило, и я вновь исступлённо думал о кровавых делах.
Редкие, давно не виданные сны мерещились мне тогда. Я слышал во сне однообразную, мелодичную, ровную музыку. Когда-то в отрочестве у моего дяди, купца, на столе в гостиной стоял заводной музыкальный ящик. Я подолгу просиживал у стола и вертел ручку, так как влюбился в гимназистку третьего класса Марусю, дочь начальника станции. Я забыл в сутолоке тех дней и о ящике, и о Марусе. Сны напомнили мне их. Я просыпался расслабленный, мне не хотелось подниматься с постели, я испытывал и переживал всю обольстительную силу сновидений, от которых ходишь потом счастливым и опечаленным.