Литмир - Электронная Библиотека

Вера, окончив увертюру, сказала:

— В музыке есть что-то расслабляющее, не правда ли? Мне почему-то всегда вспоминается детство. Лежишь в кровати. У тебя небольшой жар, он приятной истомой разлит по телу. Не хочется двигаться. Подходит мама, осторожно и тревожно касается лба, и от этого родного и ласкового прикосновения и от этой усталости делается уютно и печально немного почему-то.

Емельянов отошёл от пианино, прошёлся по комнате.

— Я сейчас думал о другом, товарищ Вера… А верно… Погибнем мы скоро… — Он подошёл к Коханскому, положил ему руку на плечо. — Недолго мы с тобой протянем.

— Недолго, — согласился Коханский, приподняв плечи, словно принимая на них тяжесть.

Вера поднялась, провела по бедрам руками.

— С чего это вы так? Мне кажется, что мы накануне победы.

Коханский скрестил руки, уставился в окно, ответил:

— Я тоже так думаю, только мы в живых не останемся. Почему? — Он пожал плечами. — Поживите в нашей крепости — увидите. Мы окружены темнотой и врагами.

Выпили кофе, стали расходиться. Вера вышла со мной и с Валентином. Ночь была тиха и печальна. У дома и на улице уже никто не дежурил. Спустя несколько месяцев я писал статью, посвящённую памяти Емельянова и Коханского, расстрелянных в дни свеаборгского восстания. В ней говорилось о людях, обречённых революцией стоять на малых, почти незаметных постах, но всегда ведущих к гибели.

— Кто сегодня председательствовал на собрании? — спросил я Валентина.

— Седой, герой Пресни. Он недавно приехал в Гельсингфорс.

— А у кого мы собирались?

— У шведа, богатого торговца плетёной мебелью.

— Седой очень деспотически ведёт собрание, — сказала Вера. — И вообще наши заседания сухи и слишком практичны. У меня всегда такое ощущение, словно моё личное — одно, а то, что делается на наших собраниях, — другое.

— Вы, Вера, индивидуалистка, — заметил Валентин.

— Но я тоже всем сердцем люблю революцию и нашу партию, — возразила Вера, замедляя шаг. Она взяла Валентина под руку.

— Наши собрания, — ответил Валентин, — оформляют жизнь коллектива и отбрасывают всё узко личное. Коллектив должен подчинить себе личность, иначе не побеждают.

— Может быть, — задумчиво согласилась Вера, — но иногда одиноко всё-таки.

— Не до этого теперь.

Вера ничего не ответила.

На другой день мы отправились к Семёну. Мы долго плутали, наконец на одной из окраинных улиц постучались в парадную дверь небольшого домика. Нас встретила старушка. Мы назвали фамилию финского товарища, у него скрывался Семён. Старушка пригласила нас знаками пройти в квартиру. Мы последовали за ней. В прихожей стоял… финский полисмен.

— Попались, чёрт возьми! — прошептал Валентин, пятясь обратно к выходу. Я тоже растерялся.

Полисмен подошёл, дружелюбно подал нам руку. Ничего не понимая, мы поздоровались. В это время из другой комнаты вылез огромного роста солдат с круглым подбородком, губа у него была рассечена. Оправляя солдатскую блузу, он подошёл к Валентину.

— Здравствуй. Ну, проходи.

Мы вошли во вторую комнату. Валентин прикрыл дверь.

— Что это значит? Тебя арестовали? Откуда здесь полиция?

Семён ухмыльнулся.

— Бог грехам терпит. Да вить это и есть мой хозяин. У них я и ночую. Парень — ничего себе, из наших. Сейчас на дежурство собирается.

— Вот тебе и фунт, — только и сумел сказать Валентин, изнеможённо опускаясь на стул и обтирая со лба сразу выступившую испарину.

На столе лежало несколько книг на немецком и французском языках. Я успел разобрать фамилии Каутского, Плеханова, Лафарга. В дверь осторожно постучали. Вошёл полисмен. Он был уже в форменной шинели. Он спросил по-русски — не хотят ли гости кофе. Мы поблагодарили, от кофе отказались. Он приложил руку к козырьку, вышел.

— Три дня здесь сижу, — сказал Семён. — Дюже хорошо кормят. А скучно. Одно занятие — читаю. Есть тут у меня одна настоящая книга. Вот. — Он подал нам карманное Евангелие, смущённо и неуверенно глядя на нас, продолжал: — Ну, как просто и понятно тут всё прописано! Скажем, о богатом и бедном Лазаре или насчёт верблюда.

Валентин покачал головой.

— Ах, Семён, Семён, кто про что, а ты про своё. Старовата книга.

— Хорошая книга, — твёрдо ответил Семён и взял её снова в жилистые, красные руки. — Наша книга, бедняцкая.

Как я потом узнал от Валентина, Семён принадлежал к самоотверженным работникам военной организации. Он завербовал в казармах не один десяток артиллеристов. Он ревностно распространял наши листки, газеты, брошюры, готовил солдат к восстанию, но лучшей, любимой книгой он почитал Евангелие. Он полагал, что истинный смысл этой книги заключается во всеобщем равенстве и братстве людей, в проповеди общего имущества и в отречении от собственности. Смысл этот, по его мнению, тщательно скрывался от народа священниками, чиновниками, помещиками, и главная задача всякого прозревшего заключается в раскрытии сущности евангельского учения. Он не расставался с Евангелием. Пользуясь им, он проповедовал отнятие без выкупа земель и угодий у помещиков, насильственное свержение царского строя. Он упрямо подбирал оправдывающие эту тактику притчи и тексты.

Валентин, признавая, по-видимому, всю бесполезность бесед о «бедняцкой книге», перевёл разговор на положение Семёна. Оставаться Семёну в Гельсингфорсе нельзя. Нужно или уехать за границу, или перейти на нелегальное положение в России. За границей, например в Швеции, можно устроиться на фабрике.

Семён смотрел вниз, расставив в тяжёлых, неуклюжих сапогах ноги. Потом, вздохнув, сказал:

— В Россию поеду, к своим. Когда уходил в солдаты, правды не знал. Поеду, расскажу землякам, как нужно жить.

Валентин находил, что ехать к односельчанам Семёну не следует: его станут разыскивать, как дезертира, — в этих случаях власти всегда дают знать на родину.

Семён спокойно возразил:

— Знаю, а поехать надо. Во тьме живут, а есть настоящие люди. Правду узнают — в огонь за неё пойдут… Я на короткое время, поживу, попрячусь, а потом подамся в другие места. А за границей, на чужой земле, мне делать нечего, сами понимаете. Тоска заест.

Валентин пытался ещё раз убедить Семёна не показываться на родину, но Семён прочно стоял на своём. Условились о паспорте, о деньгах и об отъезде. Семён просил посидеть с ним, жалуясь на скуку, вновь заговорил о богатых и бедных по Евангелию. О помещиках, фабрикантах и чиновниках он отзывался без злобы, даже как бы с сожалением. Перед ним раскрылась новая жизнь «по божьему закону». Путь к этой жизни орошался кровью, он принимал это, но, принимая, старательно обходил неприятное, страшное, хотя и неизбежное, отвёртывался, осиянный великой истиной, обретённой им в древней книге. Он беседовал, горбатясь, потирая мясистые ладони меж колен, то и дело одёргивая гимнастёрку и поправляя пояс.

Когда мы возвращались от него, Валентин промолвил:

— Ничего не можем с ним сделать. Сколько ни бились — твердит и твердит про своё Евангелие. А солдаты его любят.

Я спросил про полисмена социал-демократа. Валентин рассказал, что полисмен его, конечно, напугал, но в конце концов удивляться нечему. В Финляндии нам сочувствуют не только рабочие, но и значительная часть финской буржуазии в надежде на то, что русская революция поможет ей добиться самостоятельности. Гельсингфорский полицмейстер предупреждает военную организацию о кознях русской охранки, нам дают оружие, скрывают наших революционеров. Военные массовки за городом охраняются иногда финской полицией. Работать пока легко и свободно…

…Срок моего отпуска давно уже истек. Фон Герлях учтиво проводил меня.

В Петербурге происходили массовые аресты. Митинги, массовки, собрания на фабриках и заводах, в рабочих предместьях продолжались, но с каждым днём их становилось трудней проводить, всё чаще их разгоняли охранка и полиция. Рабочие ходили угрюмые, сосредоточенные. Организация вновь глубже уходила в подполье.

Я сошёлся с кружком путиловских рабочих. Они жили коммуной. С ними я ходил по кружкам, пробирался на завод, в мастерские, нередко ночевал в коммуне, а потом переселился к ним совсем. Руководителями в кружке были смышлёный, интеллигентный рабочий Бойко и Марков, отличавшийся практической сметкой. Голова моя к тому времени ещё не успела остыть от философской отвлечённости, я докучал своим коммунарам и испытывал их терпение экскурсиями в горние области философии, логики и психологии. Я разъяснял своим друзьям различие между трансцендентным и трансцендентальным, определял содержание понятий: материализм, монизм, солипсизм. Я говорил об ограниченности Фейербахова материализма и предупреждал об опасностях, таившихся в идеалистических системах Платона, Лейбница, Беркли, — я заклинал их именами Маркса, Энгельса, Плеханова не поддаваться сомнительному эмпиризму Маха и Авенариуса. Приятели мои, как и следовало ожидать того, пагубных уклонов не обнаруживали, твёрдо держались за ортодоксальный марксизм, но, очевидно, в качестве необходимой самообороны против меня вынуждались прибегать к средствам, приводившим меня в недоумение и даже в уныние. Вспоминаю: Бойко, Марков с товарищами лежат на тощих и грязных тюфяках. Они возвратились с ночной смены, закусили, напились чаю. Пользуясь своим и ихним досугом, я горячо и по возможности популярно знакомлю их с кантовским учением о вещи в себе. Мне кажется, что аудитория внимательно и благодарно слушает мои рассуждения. Странное молчание и ещё более странные звуки из угла, где лежит Марков, заставляют меня насторожиться. Я всматриваюсь в моих друзей. Раскинув ноги, одни мирно посапывают носами, другие мерно дышат в сладком усыплении. Я сконфуженно умолкаю. Вопрос о познаваемости мира остаётся открытым.

25
{"b":"175901","o":1}