— А как же мутанты?
— Не ссы, тут недалеко осталось, там отсидимся до утра, авось не нарвемся. А торчать в этом осином гнезде не резон. Да и с рассветом уходить труднее будет, они теперь посты усиленные выставят.
Трудно было не согласиться с подобными доводами. Но и тащиться сквозь промозглую ночь — мало хорошего. Тем временем, Петр включил таки свой детектор. Огонек приборчика зародил надежду на успешное возвращение. И мы двинулись, чавкая ногами.
Несколько раз я падал в ледяную жижу: ноги почти не слушались, к тому же левая ступня не ощущалась совсем, она даже не болела, и это тревожило меня гораздо больше, чем прежняя острая, невыносимая резь. Насквозь пропитанный ледяной грязью, я должен был промерзнуть до костей, но холода не чувствовал, я, кажется, вообще утратил способность ощущать что-то человеческое, только снова дико хотел спать. Но какое-то тупое упорство, несвойственное живому человеку, заставляло раз за разом производить поступательные движения ногами. Не знаю, сколько времени мы месили грязь под проливным дождем, мозг совсем отказался осознавать ход времени, может, половину ночи, а, может, только пять минут, но вдруг мой проводник остановился.
— Пришли.
Я в недоумении попытался рассмотреть хоть что-то в кромешной темноте. Почему-то казалось, что мы должны придти в лагерь, но здесь не было абсолютно ничего, ни единого огонька или строения, только тьма и ливень.
— Куда пришли?..
— Сюда. Вон башня. Там и переночуем.
Действительно, посреди открытого поля, если присмотреться, можно было различить какое-то высокое строение. Башня это или не башня — мне было уже все равно. Мысль о том, что, наконец-то, можно будет лечь, просто лечь и не шевелиться — влила немного свежих сил. Петр тоже смертельно устал и едва держался на ногах. Все же его хватило на то, чтобы снять автомат с предохранителя (про свой я вспоминал только когда что-то в очередной раз мешало двигать руками) и осветить вход. Но никто не бросился на нас, никто не зарычал и не лязгнул затвором. Мы поднялись по полусгнившей деревянной лестнице на самый верх, при этом я едва не свалился, так что Петр, без преувеличения, снова спас мне жизнь, в последний момент удержав за воротник.
— Осторожно, доски совсем гнилые.
А мне было уже все равно, я уже не шевелил ни рукой, ни ногой. Еще несколько секунд слышал, как шумит снаружи дождь, успел подумать, что, должно быть, этот звук хорошо подействует на нервы. А потом сознание покинуло измотанное тело.
Темнота. Ночь. Спать. Можно еще спать. Надо отдыхать и спать. Спать.
Темнота. Хоть глаза выколи. Шум снаружи. Дождь. Перестрелка. Нет, я в безопасности. Все в безопасности. Темнота — значит, ночь. Значит, можно спать еще.
Капает с крыши. Шум не слышен, дождь прошел. Уже светлее. Холодно, как холодно. Если свернуться калачиком, прижать колени к груди, то поначалу противно и сыро, но потом от тела вода прогреется и уже менять положение не захочется. Я так и сделаю. Какое тяжелое у меня тело. Но можно спать еще. Вон и Петр все еще спит. Спать.
Совсем светло. Запах застарелой гнили. Лучи солнца пробиваются через щели в крыше. Холод продирает насквозь, невыносимо ломит ногу, каждая клеточка тела ноет, требует отдыха, но мозг медленно приходит в сознание. Так, вчера ночью… Господи, что же это такое было вчерашней ночью! Как только мы выжили?
Рядом, прислонившись к стене, спал Петр — бесформенная груда сырого, грязного тряпья. Видимо, я выглядел еще хуже, так как принял грязевую ванну не раз и не два. Но — главное — был жив.
Под нами натекло приличную лужу, а сама одежда — хоть выжимай, даже потяжелела от воды.
Что-то твердое мешалось под грудью. Приподнялся: автомат. Лениво подумалось, как это во сне не зацепил курок. Впрочем, все равно на предохранителе. Только теперь чистить придется долго, а я не умею.
Разбухла и расползлась за пазухой аптечная коробка. Должно быть, таблетки внутри превратились в кашу. Но думать об этом было лень.
А снаружи попискивали редкие птицы и погода, судя по всему, была тихой и солнечной. Так мирно, словно когда просыпаешься дома в своей комнате.
Вспомнилась и комната. Такая ненавистная в течение всех этих лет и такая вдруг уютная, желанная теперь. Стол, лампа, постель, книги, давно перепрочитанные. Должно быть, больше мне туда не попасть. Я так и не попрощался ни с домом, ни с комнатой, ни с матерью. А ведь еще трое суток назад я был там, у себя дома, мои ноги ступали по домашнему полу, руки трогали дверные ручки и посуду, глаза видели не этот исколотый сырой кирпич, а уютные стены в обоях.
Я закрыл глаза и представил, будто лежу в своей постели, под одеялом. И теперь обыкновенное воскресное утро сентября, и можно полежать еще, и снаружи нет опасных аномалий, не рыскают ночные мутанты, не стреляют просто так в прохожих. Сухо и тепло, можно встать и пойти на кухню, выпить горячего чаю…
Вот я встаю, одергиваю постель, натягиваю штаны, смотрю на залитый осенним солнцем двор, знакомый до одури, до осточертения, но отсюда он кажется таким милым, родным и уютным. Занавески в зеленый цветочек. Потом выхожу в коридор. Так, там на вешалке висит куртка, мамин плащ, стоят ботинки, сапоги. Часы на стене. На двери туалета — писающий мальчик, обыкновенная такая металлическая желтая дощечка. Ее многие вешают. А дальше — кухня. Впереди и слева — газ, чуть позади — раковина, кран. Справа — стол. Над ним — шкафчик висит. Кухня маленькая, но светлая и уютная. Я ставлю красный чайник на плиту.
У меня большая кружка с толстыми керамическими стенками. Белая. С синеватыми цветами. Что за цветы там? Сколько раз видел ее — а вот цветов не запомнил.
Пакетик опускается в кружку, три… нет, четыре белоснежных кубика сахара ложатся рядом с пакетиком. Потом шумит чайник, из носика вырывается струя пара. Кипяток льется, плескаясь… Нет, сначала я беру с гвоздика матерчатую прихватку в виде варежки, беру чайник. Так, а какая же у нас прихватка? Желтая. Да, желтая, с забавной мордочкой какого-то животного. А вот теперь льется кипяток, плескаясь внутри кружки, бурля и охватывая пакетик и белые кубики.
До самых краев налить, до самых краев. И пить, пить, пить — пока не остыл, пока ароматный пар клубами поднимается вверх.
Господи, что бы я сейчас отдал за кружку горячего чая! Просто кружку горячего чая. Сколько таких кружек было — ни одну не ценил так, как сейчас. Прижаться обеими ладонями к жгучим пузатым бокам кружки, опустить лицо прямо в пар и припасть губами к обжигающему чаю, густому чаю, пахучему чаю, сладкому чаю. И смаковать каждый глоток, каждой клеточкой впитывать этот глоток, растворять его в своем организме, наполняясь горячей влагой до самых краев.
Доведется ли когда-то еще посидеть на той кухне, за тем самым столом, который только что представлял себе? Да, я обязательно еще посижу на кухне у себя дома и выпью большую кружку горячего чая!
Но трезвая мысль осаживала: дороги назад нет, из Зоны теперь никуда не уйти. До самого конца, до самой смерти придется жить в этом мире. Вряд ли придется терпеть долго: до старости мне тут не дожить. Если получится вытянуть лет пять — считай, что крупно повезло. А по холодному рассуждению — так полгода-год. А то и вовсе — пару часов.
Зашевелился Петр. Простонал:
— Черт, башка раскалывается, жуть… У тебя сигарет нет, а то мои размокли?
— Нет, не курю.
— Жалко. И водки нет. Холодрыга…
— Идти надо, наверное.
— Надо, не ровен час — сюда хлопчики забредут. Хотя, их вчера дюже помяли, теперь раны зализывают.
Внизу послышался приближающийся лай. Несколько собак забежало прямо в башню, стали крутиться внизу.
— Ну вот, принесла нелегкая, — плюнул Петр, — теперь нас почуяли, так просто не уйдут. А так шум поднимать не хотелось.
Собаки были ужасно худые, с куцыми голыми хвостами. Да и сами — почти без шерсти, струпья отвердевшей кожи отслаивались и кровоточили, даже отсюда чувствовалась необычайная вонь, будто звери гнили заживо. Они кружили на одном месте, тыкались друг в друга, словно слепые. Когда же одна из них подняла морду вверх, я различил крохотные щелки заплывших глаз. Они и вправду были слепыми!