Воскрешение в памяти …Мне бы хотелось умереть так, чтобы люди удостоверились, что жил я не напрасно, и чтобы за мной не осталось прозвание сумасшедшего, — пусть я и был таковым, однако же смертью своей я хочу доказать обратное. Мигель де Сервантес Перевод Вс. Багно
Я разумом об этом знал, не сердцем: после аккорда быть последует не быть. Такой же звук, такой же миг, но имя и лицо уже в прошлом. Время — личина без лица — стирая имена, стирая лица, себя стирает. Я не обучен умирать Буддой. Он говорил: истаивают лица, а имена — пустые звуки. И все-таки у каждого из нас в минуту смерти есть и лицо, и имя. На пепельном пороге кто мне глаза откроет? Я возвращаюсь вновь к моим священным текстам, к истории идальго, прочитанной столь скверно в детстве, озаренном солнцем, которое неистовствовало между исполосованными льяносами, схватками ветра с пылью, к пиру, зеленеющим источником тени, сьеррой, набычившейся при встрече с чреватой химерами тучей, молниеносным лучом, прорезавшим живое тело пространства,— жертва и геометрия. Я погружался в это чтение, обволакиваемый чудесами и разочарованиями: два вулкана на юге из времени, снега и дали; неистовые герои, встающие со страниц из камня; террасы бредовых видений; почти лазурные холмы, раскрашенные невидимыми руками; полдень-резчик, готовый без устали ваять, и просторы, благодаря которым глаз осваивает мастерство пичуги и зодчего-поэта. Плато, терраса зодиака, арена солнца и планет, луны зеркальность, прилив, взвихривший камень, уступы безмерности, рвущейся вверх с рассветом и теряющейся внизу с наступлением тягостной ночи, заполненный лавой сад, дом, исполненный эха, барабаны грома, раковины ветра, вертеп дождя, ангар облаков и туч, голубятня звезд. Вихрем кружатся времена года и дни, кружатся небеса то медленнее, то быстрее, скользящие предания туч, поля игры, поля сражений, трепещущие сплетениями бликов, империи ветра, рассеянные ветром: в ясные дни даль подернута маревом, у звуков появляются очертания, отзвуки становятся видимыми, а тишина слышимой. Источник образов, струится день, претворяясь в фантомы. Льяносы покрыты прахом. Перемолоты солнцем кости веков, время, ставшее жаждой и светом, призрачный прах под куполом сквозным небес, покинув свое каменистое ложе, танцует в спиралях красновато-бурых, танцует прах, от нас сокрытый. В мгновении таится вечность, самодостаточная вечность, долгие паузы, выпавшие из времени, ибо каждый час осязаем, в очертаниях раскрывается мысль, а в покое пульсирует танец. Отдавшись воле вечеров, как волн, я эти страницы прожил, не прочел: и недвижный, трепещущий горизонт; и мертвенный ливень, низринутый на льяносы с Ахуско под грохот падающих глыб и цоканье копыт, чтобы тихой заводью вдруг обернуться; и босоногий дождь на красноватых кирпичах двора; и бугенвилья, фиолетовый порыв, в саду заглохлом… Мои чувства в разладе с миром: не надолго нас примирило чтение. Память властно вторгается в день сегодняшний, вторгаясь в меня самого. Сплетается с прожитым настоящее. Я эту книгу читаю, не открывая глаз: вернувшись из сумасбродства, идальго возвращается к имени, вперив взор в дремотную поверхность неподвластного времени мига. На расплывчатом зеркале в дрожащих лучах солнца проступит лицо. Умершего лицо. В такую минуту, сказал он, человеку шутить со своею душою не стоит. Он видит свое лицо, тающее среди бликов. В нескольких словах Перевод Б. Дубина Стихи нельзя объяснить — только понять. Стихи — это ритм, ставший словом, а не просто, как в песенке, положенные на ритм слова или словесный ритм любого высказывания, включая прозу. Ритм живет отличием и подобием: этот звук не тот, но как бы такой же. Ритм — уже метафора, остальные следуют за ней. Скажу иначе: смена — это повторение, а время — вневременность. В лирике ли, эпосе или драме поэзия — всегда последовательность и повторение, миг и обряд. Хэппенинг — тоже поэзия (представление) и обряд (празднество). Но в нем нет одного и главного — ритма, перевоплощенного мига. Мы вновь и вновь повторяем пятистопные строки Гонгоры и финальные односложники из «Высоколенка» Уидобро; снова и снова Сван слушает сонату Вентейля, Агамемнон приносит в жертву Ифигению, Сехисмундо понимает, что пробуждение — тоже сон. Хэппенинг однократен. В свою очередь любой миг растворяется в безликой последовательности мгновений. Мы сберегаем его, обращая в ритм. Хэппенинг приоткрывает другую возможность — неповторимого мгновения. Поэтому оно последнее, а сам хэппенинг — аллегория смерти. Римский цирк — предвестие и опровержение хэппенинга. Предвестие, поскольку по законам подлинного хэппенинга действующие лица здесь обречены на смерть, а опровержение — потому, что представить действительно последний миг можно лишь ценой гибели всего человеческого рода. Единственное взаправду неповторимое мгновение — конец света. Между римским цирком и современным хэппенингом я бы поставил бой быков. Риск — и стиль. Поэма из одного слога может быть не проще «Божественной комедии» или «Потерянного рая». Сутра «Сатасагашрика» излагает учение в ста тысячах строф; «Эксаксари» — в единственном звуке «а». В нем весь язык со всеми своими смыслами и вместе с тем — последнее упразднение смысла, и языка, и мира. Понять стихотворение — значит прежде всего его услышать. Слова входят через слух, сменяются перед глазами, тают при всматривании. Любое прочтение стихов завершается безмолвием. Читать стихи — значит слушать глазами, слушать — читать слухом. В Соединенных Штатах стало модно исполнять свои стихи перед публикой. Затея малоудачная — настолько мы растеряли искусство слушать стихи; кроме того, нынешние поэты — мастера письменной речи и потому плохие исполнители собственных чувств. И все же будущее — за изустной поэзией. Сотрудничество говорящих и мыслящих машин с публикой, состоящей из поэтов, станет искусством слушать и сочетать высказывания. А разве не ему предаются всякий раз, читая книгу стихов? Читая или слушая стихи, не пользуются нюхом, вкусом или осязанием. Все эти чувства пробуждают мысленные образы, А чтобы пережить стихотворение, его нужно понять, но чтобы понять — надо услышать, увидеть, охватить зрением, то есть обратить в отзвук, призрак, ничто. Понимание — это усилие чистого духа. Художник Марсель Дюшан говорил: если трехмерный предмет отбрасывает двухмерную тень, поищем четырехмерный, чья тень — мы сами. Я же ищу одномерный предмет, вовсе не отбрасывающий тени. Каждый читатель — тот же поэт, каждое стихотворение — любое другое. Ни минуты не стоя на месте, поэзия никуда не спешит. В разговоре каждая фраза предвосхищает следующую: у этой цепи есть начало и конец. В стихах первая фраза содержит последнюю, как последняя — первую. Поэзия — единственный способ противостоять линейному времени, так называемому прогрессу. Мораль писателя не в темах и не в мыслях, а в поведении один на один с языком. Техника в поэзии и есть мораль, поскольку она не манипуляция, а страсть и аскеза. Виршеплет говорит о себе и, как правило, от лица других. Поэт, обращаясь к себе, говорит с другими. Противоположность «замкнутого» и «открытого» в искусстве относительна. Герметичным стихам тоже необходимо вторжение читателя, иначе кто их разгадает? А «открытые» невозможны без какой-то, пусть минимальной, структуры — отправной точки, или, как выражаются буддисты, «опоры» для мысли. В первом случае стихи открываются читателю, во втором — читатель их доводит и замыкает. Чистая страница либо страница с одними знаками препинания — это клетка без пичуги. В подлинно открытом произведении дверца заперта: распахнув ее, читатель выпускает на волю птицу стихотворения. Открывая стихи в поисках этого, обнаруживаешь то — и всегда иное. Открытые стихи или закрытые, они всегда предполагают уход со сцены написавшего их поэта и рождение поэта, их читающего. Поэзия — это вековечная борьба с предрешенным смыслом. У нее две крайности: либо стихотворение вбирает в себя все возможные смыслы и становится знаком чего угодно, либо оно вообще отрицает наличие у языка какого бы то ни было смысла. В наше время по первому пути пошел Малларме, по второму — дадаисты. Язык по ту сторону языка — или разрушение языка его собственными средствами. Дадаисты потерпели крах, видя торжество поэта в разрушении языка. Сюрреализм, напротив, утвердил верховенство языка над поэтом. Сегодня же молодые поэты стремятся стереть различие между творцом и читателем, найдя точку встречи говорящего со слушателем. Эта точка и составляет центр языка — не диалога между «я» и «ты», не «я», помноженного на два, но многоголосого монолога, исходной несогласованности, иносогласия. Сбывается пророчество Лотреамона: поэзия будет делом всех. С разложением средневекового католицизма искусство отделилось от общества. Вскоре оно стало индивидуальной религией, замкнутым культом в рамках той или иной секты. Родилось понятие «произведения искусства», а с ним — идея «эстетического созерцания», Кант и так далее. Начинающаяся сегодня эпоха рано или поздно покончит с так называемыми произведениями и растворит созерцание в действии. Не новое искусство, а новая обрядность, празднество — изобретение образца страсти, который станет началом нового упорядочения времени, пространства и языка. Исполнить завет Ницше, довести его отрицание до конца. Там нас ждет игра — праздник, завершение искусства в мгновенном воплощении и рассеянии. Довести его отрицание до конца. Там нас ждет созерцание — развоплощение языка, полная прозрачность. Что предлагает буддизм? Конец связей, упразднение диалектики — безмолвие, в котором не разложение, а разрешение языка. Стихотворение должно провоцировать читателя, заставляя его вслушиваться — и слышаться. Стихи рождаются из отчаяния перед бессилием слова, чтобы в конце концов склониться перед всесильем безмолвия. Не представляю себе поэта, в жизни не поддавшегося соблазну упразднить язык и создать другой, не испытавшего колдовскую власть бессмыслицы и еще более жуткую мощь несказанного смысла. Стихи пробиваются из расщелины между воплем и немотой, смыслом всех смыслов и утратой всякой осмысленности. О чем говорит эта ниточка льющихся слов? О том, что не сказала ничего, уже не сказанного до нее немотой и воплем. И тут же звук и безмолвие обрываются. Хрупкое торжество под угрозой пустых, незначащих слов и безмолвия, означающего пустоту. Верить в бессмертие стихов — то же самое, что верить в бессмертие языка. Смиримся с очевидным: языки рождаются и умирают, любой язык рано или поздно теряет значение. Но может быть, эта потеря — знак какого-то нового значения? Смиримся с очевидным… Торжество слова: стихотворение напоминает обнаженные женские фигуры, что символизирует в немецкой живописи торжество смерти. Живые и величественные памятники распаду плоти. Поэзия и математика — два полюса языка. За пределами их — пустота, область несказанного. Между ними — обширная, но строго очерченная область речи. У влюбленного в безмолвие поэта есть лишь одно спасение — речь. Слово опирается на безмолвие, предшествующее речи, — это предвосхищение языка. Безмолвие, следующее за речью, покоится в лоне слова — и это безмолвие тайнописи. Стихотворение — мостик между одним и другим безмолвием, между тягой к речи и безмолвием, которым живы и тяга, и речь. По ту сторону новшеств и перепевов. |