Словом, у Любки потекли слюни не только от вида яств. Главным образом, ему мучительно захотелось иметь гармошку и не для продажи, а для себя, чтобы выучиться играть, да вернуться домой в скрипучих блестящих сапогах, в черной паре, да как вдарить по ладам, повести плечами и голосить весь вечер до утренней зари, и чтобы парни всего села с зависти позеленели. Все эти несерьезные мысли прокатились в Любкином мозгу, как горошины по гладкому полу, и в следующий момент он уже осторожно влезал в легко отворившееся окошко. Какой-то непутевый стакан был задет Любкиной ступней и покатился, производя веселый звон и грохот. Выждав, когда все успокоилось, и убедившись, что стакан никого не разбудил, Любка на цыпочках подплыл к столу и, собрав все четыре конца скатерти, стал сооружать огромный куль, куда на почетное место была водружена и гармонь. Когда все было готово, и кастрюля, с картошкой, огурцами и яблоками, и даже краюха черного хлеба покоились удобно и прочно на Любкином плече, почувствовал он чей-то веселый взгляд и краем глаза, еще не веря своей промашке, увидел, что из-за пестрой занавески выглядывает чье-то лицо.
— Ну-ка, положь на место, что не твое! — раздался спокойный, негромкий голос.
Послышался стук босых ног и, спрыгнув с печки из-за занавески, на Любку пошел высокий обритый наголо парень в одних трусах. Любка в ужасе присел, одной рукой не выпуская скатертный куль, а другой, одурев от страха, он прикрыл голову, ожидая оглушительного удара. Но его не последовало. Парень обошел Любку со всех сторон и спросил шепотом:
— Вор, что ли?
— Воровка я, — последовал Любкин неуверенный ответ.
— Ха, пидерас попался! Ну развязывай добычу, да аккуратнее: гармонь не урони!
Любка послушно развязал скатерть и расставил все предметы, как были. Поняв, что трепки не будет, Любка стал медленно отступать к окну, готовясь выкатиться из несчастливого места. Парень насмешливо, но не злобно, а как-то даже сочувственно, рассматривал Любкины движения:
— Да не дрейфь ты, дура. Иди морду умой, кормить тебя буду!
Любка, не веря своим ушам, подошел к рукомойнику и стал полоскаться, смывая многодневную пыль и грязь.
— Да что ты только сопли свои размазываешь: сними рубашку, портки, да как следует ополоснись, а то баня только завтра будет! Как кличут?
— Любка я.
— Ага, баба значит. А хер-то у тебя здоровенный!
Парень подошел к Любке вплотную и как свою вещь пощупал Любкин срам.
— Не больной ты часом? А то многие воры трипер из столицы привозят. Ну давай, Любка, картошкой да огурцами завтракать, а потом на печку спать завалимся, тогда увидим, какая ты есть баба!
Так воровская неудача Любки обернулась для него неожиданной находкой и приобретением нового друга и полюбовника. Бритый, назвавшийся Иваном, оказался из своей, воровской же братии, но «работал» он в одиночку и до встречи с Любкой только раз попадался на мелком воровстве. «Ходка» у него была короткой — всего два года. И вернулся он из лагеря только за неделю до Любкиного утреннего вторжения. Так Любка в очередной раз прилепился душой и телом к новому человеку. Воровали они немного, и в основном по окрестным селам «работали»: то сельпо ночью обшмонают, то из кузницы дефицитных гвоздей наберут, а то и в курятник заберутся. И глядишь, дома куриным супом лакомятся. Иван оказался мужиком непритязательным, молчаливым и, на Любкин вкус, холодноватым. Но выбирать ему не приходилось, да и за Ивановой спиной чувствовал он себя словно в каменной крепости.
Золотые монеты Любка отдал Ивану на хранение, и тот куда-то их запрятал, а потом они оба забыли об этом своем богатстве. Может и сейчас лежат Любкины монеты, спрятанные в каком-нибудь полуразвалившемся сарае или курятнике…
Так прошел год, и Любка начал уже скучать и подзуживать Ивана двинуться куда-нибудь из этого маленького села поближе к Москве. И уже Иван согласился, донятый Любкиными приставаниями, да на беду замели их на очередном «деле». Попались глупо, по-мелкому: брали городской «универмаг» — темную подслеповатую лавчонку, в которой только консервы, да ситцевые ночные рубашки составляли основной товар. Сторож, обычно спавший у себя дома, на этот раз после ссоры со своей бабой завалился спать у самого крыльца «универмага». Да и поднял шум. Так и увели Ивана и Любку в местную милицию. Они сидели в маленьких обшарпанных камерах и перекрикивались через стенку.
— Ты Любка — не боись, я все на себя возьму.
— Да зачем же, Ваня, — мягко бормотал Любка, — вместе были, вместе и отвечать.
— Слушай меня, дура, ни при чем ты. Так и вякай все, мол, я тебя подговорил, а то, если групповой грабеж, влепят нам с тобой вплоть до вышки, поняла, дура?!
— Ага, ага, поняла, я, милый, все поняла.
— Ну и хорошо, ну и ладно. Скучать я без тебя, Любка, буду. Полюбил я, что ли? Не знаю…
Любку неожиданные слова эти резанули, и слезы сами потекли по грязноватым Любкиным щекам.
— Да не сопи ты, не вой, — послышался снова голос Ивана. — Может в зоне встренемся, любовь моя дорогая!
Тут Любка заревел в голос, так горько и тошно стало у него на душе, как еще никогда не было. И не то чтобы он любил Ивана, а вот слова его, долгожданные и дорогие, пробудили в душе Любки старые, не зажившие еще воспоминания о Мишке-фотографе, напомнили о непутевой, беспросветной и безнадежной судьбе женственной ипостаси, запертой в тюрьме мужского тела.
Утром послышался грохот открываемых тяжелых запоров, и Любка услыхал в последний раз в своей жизни голос Ивана:
— Прощевай, Люба, помни.
А что помни, Любка уже не слышал.
Вечером того же дня, по решению суда отправили Любку на стройку: «Великую каторжную» — «Беломор-канал».
VII
С шумом подкатил к милиции, где сидел Любка, воронок. Менты втиснули его в переполненную машину, уминая тела сапогами. И Любка, задыхаясь от запаха человечьего страха, повис на чьей-то спине, сливаясь со всеми пассажирами воронка в единый многоглавый клубок, раскачиваемый и разбиваемый металлическими стенами безжалостной машины. На какое-то мгновение Любка даже потерял сознание. Очнулся он, когда воронок, круто повернув, внезапно затормозил под стоны и проклятия его пассажиров. С разорванным воротом рубахи, чувствуя острую боль в отечной правой ступне, вывалился Любка из воронка. И тут же упал, не в силах пошевелить избитым и измочаленным в дороге телом. В следующий момент у самого носа возникла чудовищная оскаленная маска бешено рычащей немецкой овчарки.
— Ну ты, блядь каторжная, вставай, пока я пса не спустил! — раздался над Любкой чей-то голос, и он, подняв глаза, увидел красное от напряжения и злобы лицо молодого охранника, держащего собаку на поводке.
Поднявшись, Любка тут же был подхвачен ритмом бегущих куда-то людей. По обе стороны этой струящейся человеческой реки стояли через правильные интервалы охранники с тревожно рычащими или лающими от возбуждения псами. Колонна зэков бежала куда-то вдоль этого собачье-человечьего забора, подгоняемая матерными криками охранников, горячащих своих собак, вьющихся и прыгающих от нетерпения на поводках. Утренний сиреневый мрак разбивался о желто-белые струи прожекторов, высвечивающих клубы пыли, поднимаемые сотнями подошв, шаркающих и топающих.
— Стой! — раздался чей-то сорванный в крике голос.
Колонна остановилась перед какой-то темной и, как показалось Любке, непроницаемой стеной.
— Присесть всем на корточки, руки на голову! — раздался тот же хриплый голос
Любка со всем человечьим стадом присел и положил ладони на голову. Кося глазами, он разглядывал небритые, запыленные лица.
— По одному с правого фланга — на вахту марш! — раздалась команда.
Когда очередь дошла до Любки, он увидел то, что казалось ему стеной. Это были гигантские железные ворота, ведущие к серому зданию. Взойдя по лестнице на довольно большое крыльцо, Любка остановился и оглянулся на мгновение — через открытую пасть ворот он увидел сидевших на корточках зэков с поднятыми и заложенными на затылок руками «Точно неубранное картофельное поле,» — почему-то подумалось ему.