По указу 1835 г., на поселение выходили девятнадцать человек, в том числе женатые Анненков, Ивашев, Волконский и Никита Муравьев. Иван Анненков с семьей получил Туринск (как и Ивашев), с 1840 г. жил в Тобольске. Волконские и Никита Муравьев с дочерью обосновались под Иркутском в селе Урик.
«Милые мои Катя и Лиза, — пишет А. И. Давыдова дочерям 12 июня 1836 г. — Я не имею ни духу, ни времени много писать к вам сегодня. Хочу наглядеться на милую Нонушку перед ее отъездом, побыть побольше с Никитой Михайловичем».[224] Многие, как Муравьев с Давыдовыми, расстались навсегда.
Последними, летом 1839 г., в разряд ссыльнопоселенцев были переведены Давыдов, Трубецкой и Юшневский. Давыдовых отправили в Красноярск, Трубецких и Юшневских — под Иркутск (в села Оек и Малая Разводная).
Итак, большая декабристская семья разрушилась. Всех разбросали по разным уголкам Сибири. «Петровский завод крепко опостылел нам, а бог знает, не придется ли о нем горевать, — такова судьба наша!» — пишет А. И. Давыдова Фонвизиным 6 июня 1838 г., накануне освобождения с каторги.[225]
Действительно, как ни парадоксально это звучит, на каторге заключенным в каком-то смысле жилось легче, чем в самых разных, часто весьма отдаленных и диких, уголках Сибири. Разобщенность с друзьями и единомышленниками, произвол местных властей, бескультурье, отсутствие медицинской помощи, скудное питание… Всегда горе, невзгоды и житейские трудности легче переносить с друзьями, чем в одиночку. «Признаюсь вам, — пишет Александра Ивановна Фонвизиной уже из Красноярска, — что нескоро сроднюсь я с теперешнею жизнью. Привыкши быть в Чите и Петровском как бы в кругу родных столько лет, не перестану жалеть о прежнем образе жизни».[226] Еще через полгода, в мае 1840 г., родным: «Здоровье паше вообще изрядно: весна началась здесь очень рано, и дети пользуются ею с великою радостию. В первый раз мы были все, тому два дни, за городом, и дети счастливы были как нельзя более: рвали, выкапывали цветы и, возвратясь, сажали в своем садике. Но они все сожалеют о Петровском. Там были у них маленькие друзья и мы все жили, как одно семейство».[227]
Подневольная жизнь, суровый климат, переживания, беспокойства, нужда — все это, конечно, не проходило бесследно. Поэтому так часто в письмах женщин слышатся жалобы на раннюю старость. «Нынешней зимой мы все немного в семье пострадали — от простуды, а мы, я думаю, с мужем — от старости, — пишет 37-летпяя Давыдова. — В Сибири она как-то скорее приходит, не для туземцев, а для такого рода переселенцев, как мы: из товарищей мужа трех не найдете без седых волос и заметных морщин, хотя стариков не много. Если бы кто из знакомых наших в России увидел нас теперь, то уж верно бы не узнал».[228]
Амнистия, а вместе с нею разрешение вернуться на родину, пришла тогда, когда ее уже и не ждали: через тридцать лет после воцарения Николая. По желанию нового царя, манифест вез в Сибирь Михаил Волконский, сын декабриста, уже служивший чиновником в Сибири и оказавшийся в Москве. Однако тех, к кому манифест относился, в живых осталось совсем мало. К 1856 г. в Западной Сибири жили тринадцать декабристов (в том числе Бригген, Якушкин, Штейнгель). В Восточной Сибири — двадцать один человек, считая троих осужденных по Оренбургскому процессу[229] (в том числе Трубецкой, Волконский, Фаленберг).[230]
Сибирскую ссылку пережили восемь из одиннадцати декабристок: первой умерла А. Г. Муравьева (1832 г.), еще в Петровском заводе; через семь лет после нее — К. П. Ивашева, на поселении в Туринске; Е. И. Трубецкая похоронена в 1854 г. в Иркутске, в одной могиле с тремя детьми.
Раньше других в Европейскую Россию вернулись А. В. Розен и Е. П. Нарышкина с мужьями, отправленными на Кавказ в 1837 г. Давыдова, Ентальцева и Юшневская приехали на родину вдовами, схоронив в Сибири мужей, ради которых отправились в добровольное изгнание. К тому же Ентальцеву и Юшневскую не выпускали из Сибири десять лет после смерти мужей.
Освобождение по амнистии вызвало бурю возмущения прежде всего в среде самих декабристов: они по-прежнему оставались под полицейским надзором, им запрещалось жить в столицах. Мнение прогрессивной общественности выразил А. И. Герцен на страницах «Полярной звезды»: «…Не хватило великодушия дать амнистию просто, без оговорок; а прощаются они с разными уловками насчет раскаяния, поведения, да еще на основании особых правил…
Надо по крайней мере двадцать пять лет ссылки, чтоб русский император мог почти-простить политического преступника. Да оно уже, конечно, и не опасно! Когда политический преступник был обвинен, вероятно, он уже был не дитя, а после такого долгого наказания правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти».[231]
…Сергей Григорьевич Волконский вернулся из Сибири в канун семидесятилетия. Марии Николаевне исполнилось пятьдесят, что по тем временам означало старость. Но все же ей оставалось еще семь лет жизни — в кругу детей, внуков, с мыслями о прожитом и пережитом.
Природа щедро одарила Волконскую, дав ей своеобразную красоту, ум и отчасти характер, отшлифованный хорошим воспитанием, полученным в семье Раевских, чтением книг (она владела, как родным, английским и французским языками, «пустых» же книг никто не видал в ее руках); замечательный голос и музыкальные способности.
М. Н. Волконская
Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1837 г.
Зинаида Волконская писала когда-то, что жизнь Марии Николаевны «запечатлена долгом и жертвою». О совести и долге много говорит и сама декабристка. Накануне отъезда в Сибирь она сообщает «нежным, хорошим, чудесным и замечательным сестрам» о том, что счастлива, потому что «довольна собой».[232] А вот что пишет она В. Ф. Вяземской, жене поэта, прожив полгода в Благодатском руднике:[233] «С тех пор как я уверена, что не смогу вернуться в Россию, вся борьба прекратилась в моей душе. Я обрела мое первоначальное спокойствие, я могу свободно посвятить себя более страдающему. Я только и думаю о той минуте, когда надо мной сжалятся и заключат меня вместе с моим бедным Сергеем; видеть его лишь два раза в неделю очень мучительно; и верьте мне, что счастие найдешь всюду, при любых условиях; оно зависит прежде всего от нашей совести; когда выполняешь свой долг, и выполняешь его с радостью, то обретаешь душевный покой».[234]
Когда читаешь первые сибирские письма Марии Николаевны, создается впечатление, что молодая женщина, натура романтически-страстная и горячая, пытается убедить не только близких, но и прежде всего себя в правильности своего поступка, в прочности чувства к Сергею Волконскому. «…Чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость», — пишет она 12 февраля 1827 г. свекрови.[235] Даже в этих письмах, в которых Волконская беспрерывно пишет о муже («я совершенно счастлива, находясь подле Сергея»,[236] «Я довольна своей судьбой, у меня нет других печалей, кроме тех, которые касаются Сергея»),[237] чувствуется больше жертвенности и гордыни, чем самоотречения во имя любви (как у Александрины Муравьевой).