Он принял ее с уважением, которое не уменьшилось после того, как он выслушал ее, и тут же предложил свои услуги. Она все еще видела в нем человека из ее юности, когда она впервые сделала себе взрослую прическу, а он был гостем в доме ее отца. В те годы он был типичным байроновским денди, теперь же он стал слишком солидным, слишком велеречивым, в его безукоризненных манерах появилась вкрадчивость, и он источал уверенную силу. Она чувствовала себя ужасно, но гордо стояла перед ним с поднятой головой, глядя ему прямо в глаза. Не без некоторой грусти он почтительно, как и прежде, поклонился дочери великого патриота и вдове великого поэта. Она принадлежала к миру, который он оставил позади, но он все еще хранил к нему уважение, а потому и сейчас, когда она стояла перед ним, вся в черном, гордо подняв бледное лицо, он ничем — ни движением бровей, ни интонацией — не оспаривал ее права держать себя с достоинством даже в таких постыдных обстоятельствах. Ни тогда, ни при последующих встречах не было сказано ни слова о пресловутых условиях, и он даже отказался взять с нее деньги.
Ужас охватил ее, только когда все было уже кончено. После «отдыха в провинции» она похудела, но ничем не выдавала мук, терзавших ее. Надо было ухаживать за умирающим отцом, и это не давало ей расслабиться, но и после его смерти она держала себя в руках: поколения ее праматерей просто не знали, что такое обморок. Но ужас все время разъедал ее изнутри, как яд. Она видела только два выхода: сумасшествие или самоубийство, но сомневалась, может ли сойти с ума. Когда ей показалось, что она уже дошла до предела и должна покончить с собой, в одну, особенно тяжкую, ночь она испытала нечто, о чем впоследствии всегда думала как об озарении.
В ту ночь она лежала в постели и наконец-то начала засыпать, когда услышала крик петуха. Она открыла глаза и увидела, что едет в карете; на ней была розовая шаль, и к щекам прикасались холодные бриллианты серег. Отец дремал в углу кареты, сложив руки на набалдашнике трости, впереди на козлах возвышался безголовый силуэт клевавшего носом извозчика. Мимо медленно проплывали дома, лошади рассекали грудью лунный свет, и стук их копыт только подчеркивал тишину ночи. Она была одна во всем мире и, наклонившись вперед, с трепетом вслушивалась в крик петуха; вдруг, поняв звучавшее в этом крике предостережение, она вздрогнула. Она знала, что они уже подъезжают к перекрестку, где карета свернет, и что там, за уличным фонарем, мать ждет ее на лестнице, огни фейерверка освещают танцующих людей, а на веранде щебечут в клетках птицы. По мере того как карета приближалась к освещенному перекрестку, ее страх перерастал в панический ужас. Она подалась вперед, сжала кулаки и заколотила ими друг о друга, безуспешно пытаясь поднять тревогу. Крик петуха звучал в ее ушах раскатами грома. Они приближались к перекрестку, вот они уже на углу, и свет фонаря ослепил ее. Она почувствовала, как по ее лицу струится холодный пот. Но карета не свернула, карета покатила дальше. Улицы, дома, ночь — все осталось позади, они ехали теперь среди полей; лошади ускоряли шаг и торопились туда, где кричал невидимый петух — теперь он пел свою песню солнцу. И неожиданно ее переполнило блаженство, теплой волной смывшее страх. Улыбаясь, она откинулась назад, закрыла глаза и заснула.
Проснулась она, когда за окном уже ярко светило солнце и звенели колокола; она все еще улыбалась, и блаженство по-прежнему переполняло ее. В то утро она отправилась к мессе и на исповедь. В исповедальне она плакала и вышла оттуда дрожа, но умиротворенная. Она стала необычайно набожной и каждый день теперь спешила на свидание с богом, словно в боге обрела сразу сто любовников. В развевающейся черной вуали она торопилась в церковь вместе со старухами, которые заполняли храмы божии с утра до вечера, а ночами пребывала в другом мире, где не было ни замужества, ни материнства и где петух кричал навстречу яркому солнцу. Двое мужчин, некогда владевших ею, и четверо сыновей, которых она вскормила грудью, оказались заключенными в скобки вводными словами в предложении, а само предложение все никак не могло дойти до точки, и вводные слова в скобках становились все менее и менее существенными; когда-то она думала, что эти слова — главное, что они — все предложение, но теперь она поняла, что прочла их, не растратив себя, что в глубине души осталась девственницей, о чем раньше и не подозревала, и что настоящей жизнью она еще не жила, еще будет жить. Только своему исповеднику она призналась, что жаждет духовного обновления. Она знала, что натура у нее страстная, чувственная, но не считала, что это помешает ей жить той жизнью, к которой она стремилась. В сущности, у нее были средневековые воззрения: она бы презирала себя, если бы любила бога менее страстно.
В конце семнадцатого и начале восемнадцатого века Манилу охватила волна религиозного мистицизма. Неграмотные крестьяне становились отшельниками и выходили из уединения бородатыми пророками и чудотворцами; юные красавицы неожиданно отказывались танцевать на балах, запирались в своих комнатах и проводили дни в постах и молитвах; молодые вдовы, устрашенные властью смерти над любовью, раздавали свое наследство и умерщвляли плоть. Эти мистики-любители начали постепенно объединяться в сообщества; некоторые из этих сообществ позже влились в ордена францисканцев и доминиканцев, а некоторые сохранили самостоятельность и уже при американцах превратились в настоящие религиозные конгрегации, хранившие лишь смутные воспоминания о том, что их породили дикие суеверия, апокалипсические видения и религиозный экстаз. Кончинг Борромео готовилась к вступлению в одну из таких конгрегаций, когда в ее жизнь снова вошел Маноло Видаль.
Однажды он явился к ним домой и спросил, нельзя ли ему поговорить с Кончинг. Со времени их встреч в его клинике прошел год. Одетая во все черное, она спустилась к нему, недоумевая: может быть, он все же пришел за своим вознаграждением? Но он держался так, словно они виделись впервые со времени ее детства. В его взгляде не сквозило и намека на издевку, а его поведение ничем не напоминало о прежних встречах. Он принес ей коробку пирожных. (Когда филиппинец ухаживает за девушкой, он всегда приносит ей не цветы, а что-нибудь вкусное.) В сумрачной гостиной, среди старой мебели, его шелковый костюм поблескивал, как новенькие банкноты; она внимательно следила за ним отстраненным взглядом, плотно сжав бледные неулыбающиеся губы. После того как он ушел, ей стало дурно; ее начало тошнить уже во время визита, когда он тихо говорил о том о сем, а она по большей части молчала, чувствуя, как присутствие этого человека заполняет каждую пору ее существа и мешает дышать. Но ее поразило то, что она прочла в его глазах. Она уже привыкла думать о себе как о постаревшей, увядшей и бесцветной женщине (ей было за тридцать), но его глаза говорили, что она прекрасна. После того как он ушел, после того как кончился приступ рвоты, она встала с постели и принялась рассматривать себя в зеркало.
Через неделю он снова появился в их доме, и снова с пирожными. Снова они сидели в гостиной и без единой улыбки вели беседу, снова после его ухода ей стало дурно, и снова, оправившись, она внимательно рассматривала себя в зеркало. Когда он появился в третий раз, она велела сказать, что не может принять его. Он приходил еще несколько раз, но она отказывалась спуститься в гостиную. Он перестал приходить, но каждый вечер присылал коробку пирожных или конфет. Встревоженная, она поторопилась уладить вопрос о вступлении в религиозную общину.
Вечером накануне вступления в общину (родственникам было сказано, что она просто уединяется в монастыре на время поста) она сидела в комнате и тайно готовилась к побегу в мир религии: собирала драгоценности, которые составят часть ее дара общине, откладывала в сторону платья, которые следовало раздать бедным, рвала старые письма — как вдруг вошла горничная и объявила, что дон Маноло Видаль ждет ее в гостиной.
Много позже, когда Кончинг Борромео стала Кончей Видаль, она пыталась убедить себя, что в тот миг громко вскрикнула от ужаса и зарыдала — совсем как юная Кончита Хиль, что когда-то давным-давно, вечером, в пору карнавала, зарыдала в этой же комнате и рассыпала соль и шкурки манго. Она пыталась-убедить себя, что яростно сопротивлялась, боролась и была осаждена в тот вечер, когда, держа на коленях шкатулку с драгоценностями, сидела в черном платье на полу среди обрывков писем и вороха старых платьев, а с потолка на нее смотрели ящерицы. На самом же деле она, помедлив секунду, велела горничной передать гостю, что его просят подождать. Вниз она спустилась в сером шелковом платье с рубинами на шее, и ее улыбка заставила его молча подняться с места.