– Замечали ли вы когда-нибудь, дорогой Никколо, как мало похожу я на Мадонну Санта Маджиоре, на мать или на отца, наместника Христа на земле? – спросил шут. – Мне довольно часто нашептывали раньше, да и сам я мало-помалу пришел к убеждению, что в раннем детстве меня подменили, мой отец больше боится меня, чем любит, и сам я питал к своим близким так же мало родственных симпатий, как и они ко мне, клянусь оковами святого Петра! Его святейшество почти отрекся от меня, назначив кардиналом. Я намереваюсь как-нибудь спросить колдунью, да так спросить, чтобы она сказала правду, кто породил меня!
Шут почти с жаром, почти с бешенством произнес эти слова, словно воспоминание об этой несправедливости глубоко потрясло его. Макиавелли посмотрел на него острым проницательным взором, но ответил таким тоном, как будто не придавал его словам никакого значения.
– Мне кажется, благородный господин, что с вашей стороны было бы крайне странно, даже нелепо, подтверждать эти слухи, если это – вообще слухи.
– Вы ошибаетесь, Никколо, на этот раз вы глубоко ошибаетесь! – ответил шут более тихим, но все еще взволнованным голосом. – Клянусь небом, теперь мне хотелось бы лучше быть признанным, законным наследником нищеты моего дряхлого воспитателя, чем оставаться незаконным сыном священника!
– Возможно ли? – воскликнул Макиавелли, недоверчиво взглянув на говорившего, а про себя подумал: «Неужели в этой дьявольской груди есть место для стыда и раскаяния?»
Но, когда он припомнил ужасные слухи, очень распространенные тогда в Италии, у него внезапно явилась мысль, и, хитро улыбнувшись, он сказал:
– Но ведь не станете же вы уговаривать или принуждать вашего воспитателя открыть вам правду, прежде чем вы, как Борджиа, не утвердитесь в Италии, монсиньор?
– О, брат души моей! Наши мысли постоянно сходятся! – воскликнул шут недовольным голосом, словно ему было неприятно, что его сокровенные мысли были высказаны так открыто. – Поэтому-то я и не могу ничего скрыть от тебя, если бы даже и хотел. Но пойдем, нам необходимо опередить этих болванов, которые выпускают на волю мою драгоценную добычу.
После первых горячих изъявлений благодарности и радости Орсини, по-видимому, снова обессилел и, поддерживаемый своими спасителями, покачиваясь приближался к выходу. Посол и его спутник поспешили вперед, чтобы не быть замеченными.
У входа в скалистый проход слышался голос Бембо, спрашивавшего, что произошло в пещере, но не решавшегося войти в нее. Шут стал забавляться, отвечая ему вскрикиваньями и визгом, и его голос, дробясь и отражаясь о каменные стены, переливался причудливым эхом. Когда они вышли из расщелины на реку, Бембо уже исчез.
– Он побоялся встретиться с существом, которое производило эти звуки, – сказал с ироническим смехом шут. – Но я никак не могу понять появление доминиканца. Отец сам против моего желания пригласил Орсини в Рим, пока я не вспомнил, какой опасности подвергается путешественник в это время и что с гибелью Паоло должен погибнуть и весь их союз. Но откуда же его святейшество мог быть осведомлен о моих намерениях?
– Следовательно, вы не разделяете мнения Паоло, что само Небо приняло в нем участие и послало своего святого для его освобождения? – сказал Макиавелли.
– Если бы Небо стало печалиться о том, что происходит на земле, то ему не осталось бы времени думать о небесном. Скорее, это – дело рук моего злого демона, у меня есть такой, он разрушает все мои планы! – страстно воскликнул шут, и Макиавелли заметил, что черты его лица сделались мертвенно бледными.
– Не хотите же вы сказать, благородный господин, что… – начал снова флорентиец. – Ведь ты не веришь в духов, покрытых плотью, или бесплотных. Неужели ты не верил бы своим собственным глазам?
– Им-то я верю меньше всего. Мне надо знать самый корень, а не оболочку, – ответил посол. – Если бы я поверил своим глазам, я написал бы своей республике, что ваша милость избрала себе братом племянника Медичи, этого Орсини, и что поэтому все подъемные мосты во Флоренции должны быть подняты, как если бы надо было ждать врага.
– Союзники и не могут думать иначе. Никто не может доверять другому, и каждой партии, желающей сохранить свое могущество, не остается ничего, как только войти в союз с другой против третьей. Однако что ты такое толковал там о внешней оболочке? Разве не Лукреций полагает, что духи принимают формы их прежних тел? Если это так, тогда духи умерших сохраняли бы те же положения, в которых они отошли в вечность! Как по-твоему?
– Прошу вас, господин, выражаться более понятно, – сказал Макиавелли, ничего не выражающим взором смотря на него.
– Я говорю то, что мне приходит в голову, – в мрачном раздумье произнес шут, – я хочу сказать, что если бы мой покойный брат, герцог Гандийский[11], горькую судьбу которого отец не перестает оплакивать и который действительно был так добр и прекрасен, что люди благословляли его, когда он проходил мимо, а все женщины поголовно сходили по нему с ума из-за его восхитительных локонов… Так вот, если бы он когда-нибудь ночью захотел явиться своему… своему отцу, папе Александру, как ты думаешь, в какой одежде он явился бы ему?
– Своему отцу? – повторил Макиавелли, избегая мрачного взгляда собеседника. – О, отцы – удивительные люди! Конечно, он явился бы ему не с кинжальными ранами на теле и тибрским илом в золотистых кудрях, которые, по слухам, его святейшество нежно называл лучами герцога Ганди. А если бы он призвал в советники вкус своего отца, то несомненно явился бы ему цветущим юным Антиноем, как в тот день, когда, будучи назначен хоругвеносцем церкви, он, в белом шелковом одеянии, усыпанном рубинами, ехал на белоснежном коне, украшенном серебром и жемчугом.
– Я всех своих лошадей подкую серебряными подковами, но римляне должны будут забыть это великолепие! – страстно воскликнул шут. – У меня самого эта картина не так скоро изгладится из памяти, потому что я помню, как лошадь моего брата окатила меня грязью, когда я в кардинальской рясе плелся сзади него на своем тряском муле. Как он внезапно остановился, чтобы приветствовать свою сестру, донну Лукрецию, – моей я едва ли могу назвать ее. Я был так взбешен, что чуть не задохнулся от злобы. Мне думалось, что это было сделано с намерением унизить меня. Послушали бы вы, каким хохотом разразилась чернь!
– О, я слышал… ведь хохотали так громко, что мы могли слышать во Флоренции, – шутливо заметил Макиавелли. – От нас хохот перешел в Мантую и так дальше, до двора французского короля в Милане, где, несомненно, хохотали точно так же, потому что тогда вас ненавидели там.
– Меня ненавидят еще и теперь. Но пусть меня ненавидит кто хочет, мне все равно, служили бы только моим целям. Мне даже доставляет удовольствие видеть, как мои ненавистники льстят мне. Что такое могущество, как не владычество над людьми против их воли? – сказал Цезарь Борджиа и, снова возвращаясь к предыдущему разговору, продолжал:
– Следовательно, предположим, что Джованни посетил бы своего достойного отца, он явился бы ему в своей лучшей одежде и несомненно снял бы ее, если бы решил навестить своего убийцу.
– Здесь, надо полагать, он явился бы в той одежде, с тем же взглядом мучительного страдания, с каким принял смерть, – воскликнул Макиавелли, внезапно просыпаясь от своего обычного равнодушия. – С искаженными от ужаса чертами, со страданием и безнадежной мольбой, с девятью ранами, из которых потоками льет горячая алая кровь, с мертвенно-бледным прекрасным лицом, – да, вот истинный образ безгрешного Авеля, умерщвленного над своей благоухающей жертвой.
– Оплакиваемый женой и сестрой!.. Ха!.. – с ужасным хохотом воскликнул шут. – Ну, Авель заслужил свою участь, хотя, быть может, и не от руки Каина, если правы современные богословы. Но мой бедный брат! Ах, что сделал он, кого прогневил, он, такой покладистый, такой мягкий, такой уступчивый и нежный?
– Он был действительно выдающийся, даровитый юноша, богато одаренный прекрасными качествами, – произнес Макиавелли. – Мир душе его, если она у него была! Он достаточно долго пробыл в чистилище, чтобы освободиться от худшего своего порока – слишком большой любви к тому, что Платон называл непрекрасным.