Некоторое время молчали, каждый о своем. Улыбышев о том, что зря он разоткровенничался перед человеком, которого, собственно говоря, совершенно не знает; Щупляков о том, что связываться с таким человеком, как Улыбышев, опасно: еще вовлечет в какую-нибудь авантюру, из которой не выберешься. Но выбора не было, а двойственное свое положение надо как-то приводить к одному знаменателю, что невозможно сделать без посторонней помощи.
– Давай еще выпьем по одной, если это не во вред твоему здоровью, – предложил Улыбышев и, не встретив отказа, разлил водку по рюмкам. – Предлагаю выпить, чтобы покорность эта и терпение поскорее перешагнули свой предел.
– Поскорее – вредно. Должны созреть известные условия: верхи не могут, низы не хотят, – напомнил Щупляков, на что Улыбышев не ответил ничего, лишь глянул на своего бывшего сослуживца с любопытством и недоверием к его приверженности марксистским догмам.
Выпили, закусили.
Щупляков, подняв руку, посмотрел на часы.
– Спешишь? – вскинулся Улыбышев.
– Есть немного. Ты хотел что-то сказать…
– Хотел спросить. Что за шишка появилась у вас на комбинате? Нескин – знакомая фамилия. Только не могу вспомнить, откуда.
– Он вместе с Осевкиным произвел рейдерский захват этого комбината в конце девяностых.
– Да-да-да! Как же это я позабыл! – воскликнул Улыбышев. И, качнув седой головой: – Память стала уже не та. Впрочем, меня в ту пору в городе не было. – Затем спросил: – Что ты еще знаешь об этом Нескине?
– Да не так уж и много. Родом из Одессы. В начале семидесятых семья перебралась в Москву. Его отец, Давид Моисеевич Еловский, был директором одного из московских ресторанов, числился «теневиком», сел на большой срок с группой таких же прохиндеев. Его сын, Аарон, взял фамилию матери. Ну и, как говорится, яблоко от яблони… Сейчас живет в Германии, у нас представляет концерн братьев Блюменталей. Это те, которые вывозили в Израиль доллары чемоданами. На их же деньги построена наша Фукалка. Приехал ревизором. Вот, собственно, и все, что я о нем знаю. Зато знаю наверняка, что такие, как Осевкин, до сих пор ходят под такими наставниками, каким является Нескин. И так называемая десталинизация, которую они затеяли, сидя за бугром, им понадобилась для того, чтобы не получить в конце концов деельцинизацию со всеми вытекающими последствиями.
– Что ж, их понять можно: с нахапанными деньгами и властью еще никто так просто не расставался, – произнес Улыбышев. Затем в раздумье пожевал губами, точно решая какую-то трудную задачу. Щуплякову даже показалось, что он хотел что-то добавить или предложить, но в последнюю секунду передумал.
В окно постучали.
Оба обернулись и увидели за стеклами смутное пятно человеческого лица.
Улыбышев хотел подняться, но пятно исчезло, затем послышались голоса – мужской и женский, дверь отворилась, заглянула Гюля и сообщила:
– К нам Сорокин.
– Пусть подождет на кухне, – распорядился Улыбышев, испытующе глянув на Щуплякова.
Тот сразу же поднялся, стал прощаться.
– Погоди минутку, – произнес Улыбышев. Затем спросил: – Как мы будем связываться, если что?
– По мобильнику, – ответил Щупляков.
– Мобильник не годится. Ты вот что… У меня тут есть армейские рации: остались с прошлых времен. Их не засекут. Сейчас принесу, – сказал Улыбышев и вышел.
Его не было минут пять. Вернувшись, он протянул Щуплякову пакет. Спросил:
– Как пользоваться, не забыл?
– Разберусь, – ответил Щупляков, засовывая сверток в карман.
Улыбышев вышел проводить. Проходя по коридору, Щупляков увидел в полуоткрытую дверь кухни знакомый профиль человека, работающего на комбинате бригадиром наладчиков. В голове промелькнуло: «Улыбышев и Сорокин. Какая между ними связь?»
И, будто отвечая на его вопрос, за спиной раздался негромкий голос хозяина:
– Сосед мой. Живет тут неподалеку. Заядлый огородник.
Возле калитки они расстались. У обоих осталось ощущение ненужности и бесполезности этой встречи. И даже какая-то неловкость от нее. Доверие, возникшее между ними на какие-то мгновения, растаяло, и дело заключалось даже не в том положении, которое каждый из них занимал в настоящее время, не в тех словах, что были произнесены, а в том прошлом, которое никуда не ушло, продолжая оказывать влияние на их мысли и поступки.
Улыбышев долго смотрел вслед уходящему в полумрак слабо освещенной улицы Щуплякову. Но тот так ни разу и не оглянулся.
Глава 11
На даче у генерала Чебакова по всей усадьбе горели гирлянды разноцветных фонарей, освещая бронзовые стволы вековых сосен, дорожки, полянки, укромные беседки и длинные ряды столов, расставленных перед причудливым зданием усадьбы, на площадке, выложенной гранитными плитами. Между столами сновали официанты в белых костюмах и официантки с длинными ногами, в коротеньких белых юбочках, с оголенными животами, пупки которых обсажены липовыми жемчужинами, с полуобнаженными грудями, между которыми тоже что-то блестело… и на нижней губе, и на крыльях носа, и, разумеется, в ушах; разноцветные татуировки на плече и бедре особенно притягивали взгляд резким контрастом со всем остальным, а завершала костюм белая же накрахмаленная кружевная наколка.
Генерал-полковник Чебаков сидел за отдельным столом, выдвинутом из рядов других, окруженный правнуками и правнучками. Он хмурился, провожая взглядом длинноногих девиц, с тоской поглядывал по сторонам, где суетились какие-то люди, и желал только одного, чтобы все это скорее закончилось. Но торжественная часть только набирала обороты, на отдельном столе росла гора подарков – и все больше сабли, шашки, кинжалы разной формы и отделки. Были тут самурайские мечи и не самурайские тоже, алебарды и два копья с червленым щитом, на котором красовался генеральский герб, сочиненный в какой-то московской мастерской по заказу пронырливого внука, будто его дед происходил из дворян, а не из крепостных крестьян Вологодчины.
День выдался хлопотным, старый генерал устал, чувствовал недомогание, но держался, надеясь, что через полчаса-час сможет уйти, оставив гостей праздновать хоть до утра. Он понимал, что его юбилей лишь повод для пиршества его родственников и местной элиты, что им до фонаря генерал и его переживания, его прошлое и смутное будущее, что они давно живут совершенно другой, непонятной для него жизнью, которую он и не желает понимать, тем более принимать. И ни то чтобы его положение стало хуже в материальном плане по сравнению с восьмидесятыми годами, то есть незадолго до того, как все начало рушиться. Даже, пожалуй, наоборот: эта шикарная усадьба, хотя и слишком вычурная для его прямолинейного взгляда, эти столы, заваленные яствами и напитками на все вкусы, высокое положение внука в заштатном Угорске, а некоторых родственников – в самой Москве, – да всего и не перечислишь, и все это его, генерал-полковника, стараниями, когда он имел власть и мог запросто входить почти в любые московские кабинеты, в которых хорошо понимали, что дети их и внуки есть не только продолжение рода, но и дела своих отцов и дедов, а потому и тянули их наверх, и подталкивали, хотя далеко не все обладали способностями, чтобы соответствовать своему положению. Но в те поры способности не имели большого значения – лишь бы не окончательный дурак. Имели значение идейно выверенные речи и соблюдение определенных правил поведения, а что стояло за этими речами, никого не интересовало. Теперь эта общность людей называется элитой, а в те поры такое название лишь подразумевалось, и люди эти уже тогда говорили одно, а думали совсем другое. Они и теперь оставались людьми своего круга, одних интересов, воспитания и прочая и прочая, хорошо понимающими, когда, где и что можно и нужно говорить, а о чем даже не упоминать, потому что между ними издавна существовало незыблемое правило: дурак не заметит, умный не скажет. И никто, разумеется, не хотел выглядеть дураком.
Нет, генерал Чебаков ни о чем не жалел. Да и какой толк жалеть о том, что прошло и, скорее всего, не вернется? Даже в каком-нибудь измененном виде. В одну речку, как говаривали древние мудрецы, дважды не вступишь. Да и за кем идти, хотя бы и в речку? Даже если бы позвали. Куда ни глянешь, все какая-то суетливая мелочь, но с такими претензиями, что диву даешься. В 93-м мелочь эта замахнулась кулаком, чтобы все повернуть вспять, да так на замахе и замерла, испугавшись собственной тени. Гражданские – у них никогда не наблюдалось нужной решительности. А от них все и идет. Потому нынче и в армии, куда ни глянешь, погоны большие, а мозги куриные, на «ать-два-левой!» только и годные. И чем глупее человек, тем выше о себе мнит, тем больше себя бережет, тем трусливее прячется за чужие спины, гадя из-под тишка. Уже на памяти генерала были ничем не оправданные взлеты тех, кто во время войны едва дотянул до генерал-полковника, прославившись лишь своим умением гробить подчиненные ему войска ни за понюх табаку. После войны многие из них получили маршалов и стали бить себя в грудь, доказывая письменно и устно, что без них войну бы не выиграли. А потом маршалов стали давать за должность, а не за выдающиеся заслуги на полях сражений. Оттуда, скорее всего, и начались все разлады. Правда, в ту пору Чебакову такие мудреные мысли в голову не приходили. Можно сказать, что у него смолоду вообще не было никаких мыслей. Да и откуда им взяться, если его кругозор простирался от одной околицы села до другой? Неоткуда. И чем выше он поднимался по служебной лестнице, тем больше ему приходилось думать не над проблемами высшего порядка, а над тем, чтобы как можно меньше думали его подчиненные. Даже выполнение приказов командования регламентировалось строгими инструкциями, где каждый шаг расписан по минутам и сантиметрам. О чем тут думать офицеру? Не о чем. И думать перестали. А когда голова не занята, куда офицера тянет? Правильно – к водке и бабам. И армия пошла в разнос. Солдаты сами по себе, офицеры – сами по себе. А вместе с этим взросли, как чертополох на заброшенном поле, дедовщина и воровство. Попробуй-ка их теперь искорени, если то же самое еще раньше укоренилось на гражданке, так ненавидимой генералом.