…Комплименты его, по обыкновению, прямо-таки непростительны. Его послушать, так ты не более чем неряха и растрепа, мышь, взмокшая от страха в мышеловке в ожидании казни или помилования, пропылившийся в борьбе с блохами воробей, совенок-разиня, упустивший ночную добычу, беспамятная белка в поисках своей кладовой, котенок, не способный спуститься с дерева, на которое так бесстрашно и по-взрослому влез… А теперь еще и полиэтиленовые губы. Она никогда не могла угодить ему цветом помады и перестала подкрашивать рот. И вот – пожалуйста вам – очередное обидное сравнение!
Я больше не стану оплачивать Интернет и не стану больше получать электронных писем с подобными комплиментами, говорила себе Сабина. Я не хочу быть добрым дрессированным ежиком, не хочу прижимать иголки под ласковой ладонью. Я не хочу… Я хочу щетиниться, показывать грозные острые зубки, царапаться и шипеть и охотиться на гадюк. Вместе с ним.
Она выключила компьютер, порывисто и неловко повернувшись, прочертила широким рукавом кимоно на слегка запыленной черной поверхности монитора тонкую насмешливую улыбочку. Улыбочка показалась ей до боли знакомой, и Сабина, рассердившись, стерла ее ладонью, превратив в притворно обиженную, но оттого не менее ироничную гримаску, а затем отправилась долгим путем улиточки бродить по дому, сочиняя ответ.
«Франц, милый. А не бросить ли тебе эту опасную затею, пока не поздно? Ты ведь можешь, наверняка можешь, выбрать немного иной финал для твоего романа. Ия уверена, что он будет не менее счастливым для всех, не менее праздничным и упоительным… Я тревожусь и страстно желаю воссоединиться с тобою. Я не буду мешать, не буду прикрывать тебе спину. Я буду безвылазно сидеть в отеле и заботиться о тебе, как добрая старая нянюшка и…»
…И ничего из этого не выйдет. Он тиран и деспот, и она повторяет себе это каждый день, чтобы не забыть. Он кумир и повелитель. Он чертовски удачлив. И он никогда не позволит ей вмешиваться в свой замысел, ни за что не позволит подкорректировать сюжет. А потому и ответ будет прост и краток:
«Береги себя. Жду и люблю. Твоя Сабина».
Глава 1
Ты видишь стройного юношу лет двадцати трех или четырех; его темные сверкающие глаза красноречиво говорят о живом и ясном уме. Почти дерзким можно было бы назвать этот взгляд, если бы мечтательная грусть, разлитая на бледном лице, не застилала, словно дымкой, жгучих лучей его глаз.
Э. Т. А Гофман.
Крошка Цахес по прозванию Циннобер
Темные глаза были фамильными, с диковатой чародейской прозеленью, и не утратили пока щенячьей ясности вопреки ночным бдениям в виртуальном пространстве и времени и подчас весьма одобрительному отношению их обладателя к пиву. Затуманить ясный Никитушкин взор способно было лишь любовное томление и особое – сконфуженное – урчание пустого холодильника. Именно так, сконфуженно и с обидой всхлипывая, сейчас и урчал обшарпанный «Минск», попусту нагнетая наледь, хотя нельзя сказать, что он был совершенно пустым. Никита, несмотря на головную боль, отлично помнил, что там оставалось: на средней, слегка проржавевшей, решетке холодильника скукожилась изошедшая склизким смертным потом корка сыра в наждачных пупырышках, покрытых плесенью, истекал гнилой вонючей зеленью длинный труп огурца и валялась на боку широкогорлая обезглавленная склянка, вся в подсохших кровавых струпьях кетчупа. Морг, одним словом, а не холодильник.
– Со святы-ы-ыми упоко-о-ой… – святотатственно зевнул в адрес холодильника еще и наполовину не проснувшийся Никита.
«А и чего было ради подниматься-то ни свет ни заря? – в ответ с готовностью вывел минорную и раздолбайскую, в стиле регги, руладу холодильник. – Может, ты думаешь, что тебе ни с того ни с сего вдруг будет ниспослано свыше? У меня смерть внутри, ночь внутри, срач внутри у меня… А ты?!»
– Вот бабла накоплю и к тебе доплыву-долечу-доеду… – сонно оправдывался Никита, высоко поднимая брови, чтобы глаза как-то все-таки открылись.
«Это не ты родил, не ты, плагиатор-р-р…» – разобиженным истеричным фальцетом напоследок прожурчал «Минск» и заткнулся.
– Цыть! – негромко, чтобы не разбудить Аню, хрипло рыкнул Никита в подражание некоему среднестатистическому олитературенному фельдфебелю. – Ты есть кто, чтобы меня учить? Кто ты есть, я спрашиваю? Рефрижератор. – Последнее слово прозвучало уничижительно.
«Не надо бы с ним так круто…» – укоризненно прошелестела на сыром сквозняке Эм-Си Мария, не так давно раздобытая правдами-неправдами и на тонких ленточках скотча распятая над холодильником – то есть на самом видном, почетном, месте. Синевато-шоколадная, рожденная под благородным солнцем Ямайки и вызревшая, как вызревают «звезды» – в пестролучистом инкубаторном свете рамповых огней. Она тут же и завела свое коронное: «Ты лучше посмотри на меня, во все глаза посмотри на меня. Ты узнаешь? – я твоя мать, и сестра, и жена… Я – ты видишь? – я сама – твое я, твое солнце и тень, песня твоя, такая долгая песня твоя-а-а…»
– Вот только глюкалова натощак не надо бы, mother-sister-wife, – вежливо и почтительно, но не без толики фамильярности, обратился Никита к Эм-Си Марии и разомкнул, наконец, сонные вежды.
Эм-Си Мария дружелюбно оскалилась – малыш проснулся, слава Всевышнему. И мощные, длинные ключицы ее заходили, как оглобли разворачивающейся на полном скаку тачанки, и ее густые бусы затрещали пулеметной дробью. И ее тощенькие и, скорее всего, морщинистые ямайские грудки, слегка прикрытые художественно изодранной вышитой дерюжкой, заколыхались на сквознячке, звонко зашуршали так, как может шуршать только свежий глянцевый постер: «…your shadow and sun, your song, so long song of yo-o-ours…»
– Идолище, – нежно скривился Никита, – дреды оборву, к такой-то бабушке. Или Войду подарю. Ему и шурши.
«Фу-ты ну-ты», – фыркнула Эм-Си и не без кокетства сощурилась, как будто бы ей не все пятьдесят с длинным хвостиком, а не более чем тринадцать-четырнадцать, и Никита ее первый серьезный ухажер. Веселые морщинки потекли от припухлых век на виски и скулы, от уголков рта – на высоко поднятый и маленький, как у черепа, подбородок, по длинной жилистой шее пробежал снисходительный смешок.
Никита протянул руку и ладонью кое-как примазал отклеившуюся полоску скотча к стенке. Постер косо натянулся, почти перестал трещать и усугублять головную боль и душевные страдания, приобретающие порою – при безденежье и вынужденном посте, вот как сейчас, например, – формы прямо-таки извращенные. До чего себя жалко, сил нет! Нормально, да? (Как сказал бы в былые времена, то есть где-то с год назад, Войд. Чего он вспомнился-то, глюкало полированное?) Нет, а с головой-то что делается? Ммм…
– Травма черепно-мозговая, моя любо-о-овь… – простонал Никита. Добрая подружка Эм-Си не стала обвинять его в плагиате, но перекосилась в гримасе молчаливого сострадания к похмельному братцу Никитушке, а потом, призвав своих чужедальних богов и еще, должно быть, Его растаманское Императорское Величество, поднатужилась, оборвала хлипкие путы и сноровисто, несмотря на почтенные годы свои, сползла в пыль за холодильник, откуда не слишком внятно прошелестела: «На подоконнике. Еще малость осталось».
Никита, казалось, не внял. Он с тоской вселенской во взоре оценивал кухонный пейзаж. Ничего, собственно, неожиданного он не увидел, ничего из ряда вон выходящего. Обычные последствия посиделок, случавшихся стихийно, но с регулярностью смены лунных фаз: тарелки и блюдечки, растрескавшиеся, с каемочкой, с цветочками-букетиками, с крупными разноцветными горошками, с вензельной надписью «Общепит», просто белые, и все в неаппетитных разводах и потеках; стаканы, высокие и узкобедрые, с подтянутым бюстом и с грубо наляпанными пивными гербами, низкие и широкие на толстой короткой ножке, допотопные граненые, обгрызенные фаянсовые, добытые в шаверме у Дэна (в бывшем кафе «Гармония»), некоторые с острым неприятным сколом на кромке, стаканы мутные, заляпанные, с засохшей плевками пивной пеной. И окурки на блюдечках – дохлыми личинками, и пустые бутылки, в одной из которых неистовствовала злая осенняя муха. Или оса? Для полного утреннего комфорта Никите не хватало только одуревшей от паров «Балтики» осы.