— К вашим услугам, раб ваш и Божий, — сказал Философ.
— Правда ли то, что говорят, Философ, о святых мощах святого Климента? — спросил логофет.
— Господь увидел, — коротко ответил Философ, у которого, верно, не было расположения разговаривать.
— А почему они испускают сияние?
— От одного слепого нищего, который, как всякий нищий, простирает длань за подаянием Христовым, ибо кто подает бедняку — Христу подает, я узнал, что мощи великого святого все еще лежат в море. Я умолил архиепископа дать мне корабль с людьми набожными, мужами благочестивыми, чтобы отвез он меня к тому месту. И тот человек поступил так: дал мне корабль и людей общим числом человек двенадцать. И когда мы доплыли, великая тишь пала на море. Я велел им копать в том месте. И сказал: «Войдите в воду и копайте в воде и не бойтесь, ибо не потонете, как мыши». — «Кто в силах выкопать яму в воде, Философ»? — спрашивали эти двенадцать. И я сказал этим людям, что, если мы на истинном месте, море само откроется, и покажется земля. И они прыгнули в воду, но земля не показалась, ибо не были мы на истинном месте. Люди стали кто тонуть, кто выплывать, но тут страшная буря налетела на море, поднялась волна великая, и нас понесло дальше, к берегу. В какой-то миг буря стихла, море отверзлось, и стало видно дно. Люди мои принялись копать, и тут послышался сильный запах лампад и ладана и открылись святые мощи. А затем люди собрали их в ковчежец, запечатали и с большой честью и славой пронесли их в храм, в город. Вот что произошло, милостивый повелитель, с Божьей помощью и по желанию Его.
Пока Философ говорил, я смотрел в лица отца Стефана и Пелазгия. У отца Стефана один глаз был совсем белый, закрытый бельмом, еще у него была жилка на шее, которая в минуты злобы и гнева (а они частенько на него нападали, ибо он был слаб душою) билась, как у ящерицы. А сейчас эта жила, казалось, лопнет. Буквоносец надулся, как вол, утонувший в реке, побагровел, затем посинел, и только присутствие логофета мешало ему прервать рассказ, ибо не желал он слушать о подвигах других. Завистлив был Буквоносец, и душа его страдала от зависти и днем и ночью, как камень прибрежный от волн морских. И поэтому в моих сказаниях я представлял отца Пелазгия молью, или, по крайней мере, я тешил себя мыслью, что в какой-то предыдущей жизни (я один из всех отцов верил в это чудо, предыдущую жизнь) он всеконечно и несомненно был молью, ибо зависть — это воистину моль: как это несчастное создание пожирает одеяние, в котором родилось, так зависть снедает сердце, грызет душу, уродует тело. Как всякий завистник, отец Стефан терзался, встречая высших себя, не замечая, что равен им, обессилевал, видя равных себе, желая первенства и власти над ними, трясся от страха при взгляде на меньших себя, боясь, что они поравняются с ним, ниже превзойдут его. Плакал отец Стефан с плачущими, но душа его не радовалась с радующимися. Всю жизнь это мешало ему быть счастливым: зависть не давала ему насладиться тем, что он имел, ибо его постоянно мучило желание того, чего у него не было. Так и теперь: постепенно, а видел это только я, он превращался в несчастное орудие злобы.
Отец Пелазгий Асикрит, напротив, внешне спокойно смотрел на Философа, но на его устах заиграла лицемерно-сладкая улыбка. А он был лицемерен, и душа его страдала от двуличия. В улыбке его таилась насмешка; я хорошо ее знал, ибо однажды исповедовался у отца Пелазгия и поведал ему, что слышал небесную музыку в храме, когда призывал Бога в часы бестелесные и бесчувственные. Та же усмешка, что и сейчас, играла тогда на его губах. Эти двое не верили в чудеса, потому что усердно призывали Бога, а Он ни разу им не явился; они повествовали семинаристам о чудесах Пресвятой Богородицы, но сами в них не верили. И теперь не верили, хотя, как я уже сказал, пред приходом Философа до нас дошла весть о чудесном открытии мощей святого Климента, пречестного папы римского, который приял мученическую смерть, утонув в море.
Логофет смотрел на Философа, вытаращив глаза. Ему было непонятно, как может Философ рассказывать о таком событии с такой простотой и спокойствием, как будто он рассказывал, что отворил дверь, вошел в комнату и закрыл дверь за собой.
— А образование, Философ? Где ты учился? У столь просвещенного человека должно быть много книг. Скажи, где твои сундуки со Словами, я прикажу их принести.
— Никаких сундуков у меня нет, — был ответ.
— Как нет?
— Так, всемилостивейший. Небо, земля, море, весь этот свет — это огромная и преславная книга Господня, в которой в молчании нам открывается проповеданный Бог, ибо все видимое свидетельствует о невидимом, — сказал он, и это, очевидно, произвело сильное впечатление на логофета.
Отец Стефан откашлялся, посмотрел на отца Пелазгия, тот притворно улыбнулся и пробормотал так, что слышно было и логофету:
— Следственно, вотще нахожусь я в челе библиотеки, ибо нет в ней ни неба, ни земли, ни моря. Или, скорее, если верно сказанное пречестным Философом, я в челе неба, моря и земли!
Логофет удивленно поглядел на отца Пелазгия, у того усмешка сразу застыла на устах, и в тот же миг отец Пелазгий раболепно склонился перед логофетом и забормотал:
— Прекрасную параболу использовал Философ, о логофет. Но и книги и Слова нужны. Для учения. Для настоящего учения.
О Философ, человек телом, ангел душой! Душа твоя в тот миг стала мягкой, словно пряжа, в которой застряла отравленная стрела; успокойся, ибо стрелы зависти не могут поразить мягкое, улавливающее и обезвреживающее их, а от твердых каменных стен суеты эти стрелы отскакивают, как от крепости, но оставляют в них отметины. Философ мягко улыбнулся, но понял, что значило слово настоящего. Он был опытен в словопрениях, и мы слышали, что всех, с кем он спорил, он победил разумом, рассудком и верой в Бога. О нем говорили, что из уст его исходят слова то благие и мягкие, то строгие и праведные, но не ядовитые и что обычно его противники после диспутов с ним уходили посрамленными. Он только погладил бородку, посмотрел куда-то поверх головы отца Пелазгия и сказал:
— Когда море отверзлось, кто это сделал — человек или Бог?
Пелазгий сказал:
— Бог.
— А когда некто не верит, что море отверзлось, но верит, что только Бог может отверзнуть море, то что это значит — что он не верит в Бога или не верит в человека?
— Не верит в Бога, — сказал Пелазгий и вспотел.
— А чтобы некто мог не верить в Бога и мог сказать, что Бога нет, разве не следует ему самому быть всеведущим и самому быть всемогущим, то есть самому быть Богом? Чтобы сказать: «На свете нет Бога», разве не следует сначала познать весь свет, постичь всю Вселенную со всеми ее солнцами и звездами, историю всех времен, пройти все пространство и все время?
— Да, — нехотя и недовольно сказал Пелазгий и скривил рот, будто съел пригоршню кислых ягод.
— И как же так, пречестный асикрит: Пелазгий — Бог, а в Бога не верит? Разве Пелазгий не верит сам в себя?
Только я понимал, что происходит с Пелазгием. Душа Пелазгия была воистину слаба и не верила в саму себя, а еще менее в Бога. Потому была и горделива, и раздражительна, ибо гордыня проистекает из слабости, из недостатка веры в себя. И потому не может уподобиться Христу, хоть что читай днями и ночами. И поэтому в моих сказаниях я представлял его совой, которая в темноте видит совершенно ясно, а при солнце, при свете Божьем, становится слепой птицей. Так и Пелазгий: он был необыкновенно остроумен и смышлен в беседах в семинарии о подробностях событий в Евангелии и деяниях подвижников, но не видел ничего, когда возгорался свет истинный, облако света, дождь света, какой сиял сейчас вокруг слабой, почти бестелесной плотской оболочки Философа. Был у отца Пелазгия один недостаток: когда одолевали его в спорах с притчами, начинал он заикаться, а на глазах его проступали слезы. Но это были не слезы слабости, а слезы гнева, что, может быть, и одно и то же, ибо слабый гневлив и злопамятен; он помнит все, пока не отомстит. Ибо сказано же: легче победить царства, чем гнев свой. И многие герои, победив царства, становились слугами своего гнева. Так и Пелазгий: начал креститься (а в самом буря бушует), промямлил, что все не так, что Бог ему свет. Но Философ точное слово сказал о Пелазгии, и я, хоть в этот миг и ненавидел его, а ненавидел, ибо смотрел он в нас и в сердца наши и утробы, будто мы из стекла, — я знал, что Пелазгий не верил в себя и что потому не мог и в Бога верить. Знал, что как невозможно видеть солнце, если солнца нет, так невозможно Бога познать, если Бога в тебе нет, если веры в себя нет. Ибо Бог в нас; кто в себя не верит, не верит и в Бога, который в нем.