Литмир - Электронная Библиотека

Я посмотрел на бланк: там был напечатан ужасно патетический текст, который начинался со стоявшего вверху слова «я» (позже я часто размышлял о значении местоимения «я» в партийной и общественной жизни): «Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь со здоровым народным духом и обесчещенным народным искусством, вступаю в Партию здорового народного духа и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом этого духа до высочайшего уровня, дабы возвратить ему честь и достоинство и…» Все было уже заполнено, нужно было только поставить подпись внизу; пустой оставалась только одна линия, и человеку достаточно было только нацарапать свое имя, чтобы стать этим «я» из начала текста.

Есть что-то чудовищное, глубоко античеловеческое в самом акте вступления в некую партию, некий клан, вообще некую общественную группировку. При этом самое чудовищное — это как раз эти бланки, начинающиеся с «я», которые мы называем вступительными заявлениями. Кто этот «я»? Понятно, что это «я» — просто пустое место в тексте, своего рода черная белизна: его заполняют сотни, тысячи имен тех, кто подписывает такой бланк. Так это «я» совершенно незаметно перерастает в коллективное «я», в «мы». Тот, кто подписывает, не замечает этого перехода от «я» к «мы», потому что перед ним только свой бланк; таким образом, мысль, что тот же самый текст существует одновременно и с другой подписью, совершенно вне его поля зрения, в этом «стесненном» восприятии и сведении общего «я» к собственному «я», с именем и фамилией, и состоит трюк управления индивидуумами со стороны власти. Власть по сути своей безлична; она есть «я» в той же мере, насколько индивидуально «я», участвующее в групповом сексе, где сексуальные достижения другого становятся частью моего «я». До сего дня при мысли об этом общем «я» у меня мороз бежит по коже. Я никогда не мог жить в коллективе (этим объясняется и потребность почти ничего не рассказывать здесь о моей семье); у меня вызывают отвращение даже общественные туалеты, автобусы или поезда; мне становится дурно от одной мысли, что я сижу на стуле или на стульчаке унитаза, на котором до меня сидели тысячи, даже если его полностью дезинфицировали и стерилизовали.

Но больше всего, когда я думаю об этих бланках, меня интересовала мысль о реальном «я», составившем этот формуляр. Кто этот «я», настоящий автор текста на бланке? Кто этот всегда скрытый аноним, говорящий о себе «я», а потом это «я» превращается в клетку, в тюрьму, в которую этот некто, автор текста, загоняет тысячи различных «я», чтобы использовать их в своих целях? Существовали опасные аналогии между народным искусством Люции и политической игрой обряда общности, и я это подозревал, но тогда еще не понимал. Что это за верховное «я», которое перерождается в мое «я», в «я» Люции, Земанека, всех тех, кто подписал? Кто тот безобразный бог, который входит в меня своим политическим фаллосом, фаллосом моей подписи, но и я вхожу в него, и разве в подписании такого бланка, в проникновении его «я» в мое, нет большой дозы извращенной (гомосексуальности, называемой властью? Кто этот анонимный диктатор моих мыслей, чувства которого я, подписав, обязуюсь разделять, считая их своими собственными (не следует здесь недооценивать функцию подписи как гарантии), таким образом становясь его шизофреническим альтер эго? Кто и почему скрывается, если я уже подписал, что я буду с ним согласен?

Тогда я всего этого не знал, не был детально знаком с технологией власти, но интуитивно (интуиция — прекрасное орудие познания для молодых) чувствовал, что не нужно подписывать бланк, который мне подсовывала Люция. Потому что я чувствовал глубокую аналогию между сексом (которого с Люцией у меня еще не было) и политикой; чувствовал, что и в любви к Люции есть доля этой политики, этих стратегий. И отказался. Она смотрела на меня.

— Что же я скажу там, в Партии? — спросила она.

— Скажи им, что я не хочу, — ответил я. — И тебе советую не подписывать, — добавил я.

— Поздно, — сказала она, — Я уже активистка.

Я спросил Люцию, не умнее ли заниматься любовью со мной, чем быть их активисткой.

— Ян Людвик, — сказала она, — ты морально полностью уничтожен; ты просто моральная развалина. Твой джаз отобрал у тебя патриархальную мораль, разоблачил тебя; ты не знаешь, что говоришь. Твое искусство без здорового народного духа — это лестница, стоящая на облаке, просто перебирание ногами, топчущими народное бытие.

Я сказал, что все равно не подпишу.

Но много лет потом я думал над тем, что сказала мне Люция. На своем саксофоне, уже в цирке, я пробовал играть македонскую народную песню; играл ее на инструменте, считающемся классическим джазовым инструментом. И заметил нечто странное, что меня беспокоило: саксофон удовлетворительно исполнял эту нашу народную песню; но он исполнял ее до определенных пределов и не далее. Что-то в ней оставалось невысказанным этим инструментом, как будто он был сделан с другой целью. И до сего дня я не уверен, была ли Люция права; в чем я уверен, так это что в других условиях (если бы она не была членом Партии, например) я бы легче согласился с ее тезисами о здоровом и новом народном искусстве. Если бы она не давила этой политической силой, я бы согласился с ней в вопросе о народном искусстве, если бы она дала мне самому написать заявление о вступлении в Партию, если…

Я точно помню, что потом сказала Люция:

— Ты рискуешь своим будущим, Ян Людвик. Я приказываю тебе подписать и идти со мной.

Она была страшно сердита; похоже было, что она до разговора со мной совершенно не сомневалась, что сумеет выполнить партийное задание — заполучить меня. Ее гнев был мне приятен, хотя мне и не было все равно, что она считала, что моя любовь к ней упростит ей выполнение партийного задания! В этом был расчет, она привлечет меня к ним, используя то, что я ее люблю. Но, с другой стороны, то, что она приказала идти с ней, показало ее гневное бессилие, и это было приятно. (Боже, неужели я был настолько незрел и глуп, что не понял, что именно Люция хотела этим сказать: что хотела, чтобы я был с ней в единственном общественно приемлемом качестве — как товарищ по Партии; неужели я был настолько глуп, что не понял, что это было единственной формой, в рамках которой мы тогда могли быть вместе, тогда, когда партийное сознание было сильнее даже физиологических потребностей?) Чтобы ее развеселить, я сказал, что подпишу. Я взял бланк, перечеркнул везде этот «народный дух», вместо него вписал «Люция» и подписался. Получился вот такой текст:

«Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь с обесчещенной ЛЮЦИЕЙ, вступаю в Партию ЛЮЦИИ и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом ЛЮЦИИ до высочайшего уровня, дабы возвратить ей честь и достоинство и…»

Люция прочитала, покраснела — и я получил пощечину. Она, вся в слезах, побежала по коридору, а я впустую звал ее, чтобы извиниться.

Когда Партия Люции победила и когда мы перешли в последний, четвертый класс гимназии, начал проявляться истинный смысл этого происшествия. Люция была права: я мог уже тогда обеспечить свое будущее, просто подписав текст, составленный другим; нужно было только стать частью коллективного, верховного «я» — и все было бы как надо. Между тем я оказался на распутье. Партия Люции решила дифференцировать молодежь; требовалось определиться, и для этого во всех школах началась широкая акция по «анкетированию». Люция еще раз подошла ко мне и сказала:

— Еще не поздно определиться.

Понятно, моя мужская суетность не позволяла мне сделать этого; я сказал ей, что не поменял своего отношения к народному духу. Она сказала:

— Как хочешь, — и протянула мне газету.

Под рубрикой «Культура» было напечатано заявление министра культуры. «Нет средств на джаз-фестиваль», — сообщил он, а в тексте было сказано: «В этом году, впервые за пятнадцать лет, не состоится городской джаз-фестиваль, на котором предполагалось выступление известных музыкантов со всего мира».

36
{"b":"174952","o":1}