Но вот мы сидим в совершенно безопасной обстановке, за ланчем у общих знакомых. Я принес им в подарок свою книгу, и Виталик листает ее. Я скромно пытаюсь переменить разговор, дескать, ну написал и написал, книга специальная, поговорим о чем-нибудь интересном для всех. Но Виталик не выпускает книги из рук. Я, конечно, втайне доволен и тем более могу позволить себе полное безразличие.
— Что ты там нашел?
— Эта книга мне нравится.
— Книга по литературоведению — схемы рифмовки, мотивы, интертексты…
— Ну, как же. Вот смотри: «На первый взгляд, по сюжету здесь имеет место обычная… Однако, если вдуматься…» Наебон! На первый взгляд, одно, а в натуре ничего подобного! Типичный наебон, и ты выводишь их на чистую воду. Нет, эту книгу я хочу читать!
А ведь и правда: все подтексты и глубинные структуры, все подсознание и сублимация, весь семиотический проект, да чего там, вся Наука как таковая и все гносеологические метания между вещами в себе и для нас — все это, в конце концов, не что иное, как одна бесконечная попытка разоблачить мировой наебон, называемый human condition. Или все-таки прав Эйнштейн, и Бог изощрен, но не наебывает?
Сравнительное литературоведение
Лет пять-шесть назад я попал на ежемесячное заседание объединения славистов, живущих в Нью-Йорке и окрестностях. Доклад профессора Энтони Энемони (Anemone), с сильным деконструктивным привкусом, посвященный толстовским «Казакам», привлек внушительную аудиторию — человек пятьдесят литературоведов и историков из ведущих университетов.
Деконструкцию я недолюбливаю, наверно, потому что недопонимаю, а «Казаков» не читал, как-то руки не дошли. Это не помешало мне в какой-то момент включиться в дискуссию и квалифицированно оспорить утверждения докладчика, произведя достойное впечатление как на него, так и на слушателей. После доклада вся компания по традиции отправилась в близлежащий китайский ресторан.
А наутро я улетел назад в Лос-Анджелес и через день уже присутствовал на заседании нашего кафедрального семинара, где выступал А. В. Лавров (ныне член-корр.) с анализом автобиографической подоплеки «Серебряного голубя» Белого. Этого романа, я, как и «Казаков», тоже не читал, и мне показалось заманчивым не просто выступить в прениях, но и провести далеко идущие параллели между двумя текстами, к чему я был более чем подготовлен двумя прослушанными докладами.
Эксперимент вполне удался и напомнил мне сдачу экзамена по зарубежной литературе XX века на филфаке МГУ почти сорока годами раньше. Я тогда вытащил билет с датским соцреалистом Мартином Андерсеном-Нексе и, не читавши ни одного из его романов, развернул перед экзаменатором сопоставительный анализ сразу двух — «Пелле-Завоевателя» и «Мортена Красного». Преподавая сейчас русскую литературу в Калифорнии, я иной раз ловлю на подобных трюках своих желторотых студентов и, прежде чем поставить кол (F), не забываю похвалить их за интеллектуальную инициативу, обличающую будущих литературоведов.
И в самом деле, успех этих провокаций вовсе не свидетельствует, как может показаться, о научной несолидности литературоведения. Напротив, если чем последнее и отличается от «настоящих» наук в невыгодную сторону, так это обязательностью знакомства с художественными текстами и вообще первоисточниками. Физики, химики, биологи, не говоря уже о математиках, спокойно работают с фактами и формулами, установленными их предшественниками, и лишь филологи считают делом чести вручную перелопатить как можно большую массу накопившегося за века сырья.
Расщепление личности
Одна коллега, П., занимавшаяся самоубийствами в литературе, поступила, для расширения психиатрического кругозора, волонтершей на hot line — службу телефонной помощи людям, находящимся в экстремальных ситуациях, в основном самоубийцам. Но дело не всегда шло о смерти, иногда и о любви. Все-таки Калифорния.
Как-то раз звонит взволнованная девушка. П. спрашивает:
— Что случилось? Чем могу помочь?
— Кажется, меня изнасиловали.
— Простите, не совсем поняла. Вас изнасиловали или вам кажется?
— Так вот я и звоню узнать, что это было. Вы же специалист…
Тут все на месте — телефонный сервис, дежурный консультант, бесстыдство «жертвы», юридический словарь-минимум. И — полное отсутствие собственного мнения по самому, что называется, личному вопросу, а вместе с тем ясность, что ответ может быть получен из соответствующей профессиональной инстанции.
Сплошное «мы»/«они» и никакого «я». А ведь Калифорния, Запад — дальше не бывает, куда уж экстремальнее.
Парадокс тем забавнее, что лейтмотивом всей постшестидесятнической культуры в Америке является установка на being in touch with your feelings — контакт со своими чувствами. Разумеется, провал заранее запрограммирован четким отделением «я» от «feelings».
Но оставим дежурный антиамериканизм. Отчуждение от собственных желаний, отправлений и даже частей тела — почтенная литературная универсалия. Возьмем классический лимерик:
A young man from the banks of the Po
Found his cock had elongated so,
That when he’d pee,
It wasn’t he,
But only his neighbors who’d know
(Молодой человек с берегов По
Обнаружил, что его член удлинился настолько,
Что, когда он мочился,
То не он,
А лишь его соседи знали об этом).
Этот гиперболический образ наглядно, на пальцах, проясняет сходные построения более возвышенной лирики. Например — то отстранение лирического «я» от собственных интересов, которым пронизано «Я вас любил…» Пушкина: Но пусть она [моя любовь] Вас больше не тревожит; / Я не хочу печалить Вас ничем.
Хочется, однако, хэппи-энда. Пушкин начинает с контакта, а кончает амбивалентным самоотмежеванием. Положительный вариант, наоборот, начинался бы с тревожной неопределенности, а кончался счастливым воссоединением. Например:
На Екатерину II, прогуливающуюся по царскосельскому парку, сзади набрасывается пылкий гвардеец.
— Кажется, нас ебут?
— Преображенского полка поручик такой-то, Ваше Императорское Величество!
— Продолжайте, капитан, продолжайте.
Вот это, действительно, контакт with one’s feelings, и нет нужды перегружать телефон.
Гальциона
Интертексты дошли до меня не сразу. В семиотическом истеблишменте о них заговорили еще в 60-е годы, когда нас со Щегловым занимало исключительно порождение отдельного текста (и системы мотивов) одного автора. Я долго не принимал Бахтина и недооценивал интертекстуальные работы Тынянова. А над новейшими любителями цитатности посмеивался как над представителями особой «остзейской» школы, имея в виду прибалтийское расположение Тарту, где группировались Левинтон и Тименчик, а также рижское происхождение последнего и эстляндское — самого К. Ф. Тарановского (отец которого был до революции ректором Дерптского университета).
Прозрел я уже на Западе. В академическом плане сыграло роль знакомство с теориями Блума и Риффатера, предложивших современные варианты формалистского учения о пародии и литературной эволюции. А житейски сказались автомобильные поездки по Европе, пресловутые камни которой проинтертекстуализованы до предела.
Обратившись, я по-неофитски бросился в другую крайность — стал видеть подтексты повсюду и с энтузиазмом настаивать на их программности. (Недавно Щеглов передал мне слова М. Л. Гаспарова: «Если уж Александр Константинович решит что-нибудь связать, то можно не сомневаться, — свяжет».) Василия Аксенова я так замучил выявлением у него неизвестных ему самому подтекстов (в частности, из бабелевской виньетки о Казанцеве, знавшем все замки в Испании, ср. Дрожжинина с его Халигалией в «Затоваренной бочкотаре»), что однажды он не выдержал и дал мне сдачи. Он спросил, читал ли я «Ожог», и если да, то не оттуда ли почерпнул некоторые свои идеи о Зощенко. Заглянув в соответствующую главу романа, я обнаружил там обещанный подтекст, на который, как честный офицер, и сослался при следующей оказии.