— Почему? — сказал М. — Вот, например, Г., специалист по досугу. Он на досуге доктором стал. Притом имеет красавицу жену, с ней и досуг проводит.
У самого у него отношения с досугом были не простые. Как все журналисты, М. время от времени объявлял, что пишет «большую вещь». В Коктебеле (сентябрь 1963 г.) он то и дело впадал в прострацию.
— Скажи, что тебя гнетет?
— Понимаешь, старик, уже три дня, как я не работаю. Так нельзя. Я должен писать.
Потом как-то в Москве он опять жаловался, что не пишет, а я его утешал в том смысле, что он хороший парень, а писать ему, может быть, и необязательно.
— Но, понимаешь, старик, если меня тянет к литературе…
— Ну, тогда пиши.
— Понимаешь, к большой литературе…
— Тогда читай…
Одно время М., приняв важный вид, говорил, что у него много хлопот в связи с организацией некого научного объединения фантастов, под председательством, кажется, самого Ефремова. Задача — спасение современной науки от грозящего ей застоя. Я спрашиваю, каким же образом писатели и журналисты могут помочь ученым, не обладая соответствующими знаниями.
— Понимаешь, старик, все ученые зарылись в свои специальные отрасли, а сейчас нужны большие идеи. Так что сами физики обращаются за помощью к фантастам.
В течение некоторого времени М. ходил озабоченный, спасал науку.
С историей накоротке
1. «Вы и убили-с…»
Все знают, как во время показательной встречи с английскими студентами в мае 1954 года на вопрос об отношении к «ждановскому» постановлению 1946 года его герои ответили по-разному. Зощенко сказал, что не согласился и писал об этом Сталину, а Ахматова — что считает постановление правильным. (Зощенко потом острил: «Эх! — обошла меня старуха!.. Столько лет шли ноздря в ноздрю!..») Но никогда не упоминается, кто именно задал роковой вопрос, хотя Ахматову это заинтересовало еще до того, как он прозвучал. («Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который спросит? но угадать не могу» — рассказывала она Чуковской.)
Мне случайно удалось вычислить имя неведомого вопрошателя.
От одной очаровательной английской коллеги я узнал, что ее бывший муж, известный историк, входил в состав той студенческой делегации, причем был в ней единственным русистом. Предположив, что ему-то и принадлежал провокационный вопрос, я узнал его адрес у другой английской коллеги и, набравшись наглости, написал ему с просьбой рассказать, как все было, и, если не трудно, прислать то, что у него наверняка опубликовано на эту тему.
Ответ пришел по электронной почте — вежливо-уклончивый. Да, это был он, и он даже потом напечатал что-то в университетской газете, однако экземпляр затерялся, если найдет, сообщит. Больше писем от него не было.
Бросалась в глаза ирония сюжета с историком, которому довелось-таки сыграть роль в истории, но который легкомысленно упускал возможность занести ее в исторические скрижали. Не исключено, однако, что сыгранной роли он стыдился и был рад вытеснить ее из памяти — своей, а заодно и человечества.
Хорош и я. Ответа я не распечатал, выходных данных многотиражки не списал, а электронную почту у меня вскоре сменили, так что ценный документ стерся и из компьютерной памяти — вроде бы без особых к тому фрейдистских причин, а так, по лени, нелюбопытству и общей бренности всего земного, в том числе электронного. Впрочем, кроме самих героев и гонителей, все живы: вопрошатель, обе коллеги и аз грешный. Так что история продолжается, и фамилию пока вытесняю.
2. Чапаев и пустота
Безымянный участник реальных событий, каким хочет остаться англичанин, — лакомый кусок для исторических романистов, виртуальный Гринев.
В воспоминаниях А. Л. Пастернака есть эпизод из берлинской жизни шестнадцатилетнего Бориса (1906 г.):
«…брат… страдал от предполагаемого к нам презрения — которого, кстати сказать, вовсе и не было — и снисходящей терпимости к неполноценным чужакам… Он поставил себе… задачей добиться полной идентичности с немцами, с… особым жаргоном… истых берлинцев… На наше ухо… он добился очень многого….
Раннее утро… Приближавшийся к нам мальчик… насвистывал что-то бодрое и веселое… Мой брат… машинально… но сверху вниз, как старший, похвалил — истинно берлинским манером…: «Здорово ты свистишь!», но покровительственный тон старшего… учуянный мальчишкой, или не совсем берлинский лад и акцент, и желание изобразить берлинца, вызвали в этом гамэне Берлина реакцию неожиданную и быструю: среди общей тишины особенно вызывающе резко и кратко прозвучало: «Besser wie du!» [что-то вроде «Получше тваво!», т. е. не совсем правильно по-немецки, но типично по-берлински. — А. Ж.] Прежде чем брат пришел в себя, гордого победой мальчишки и след простыл….
Полное затмение солнца было бы все же светлее, чем внезапно погрузившееся для брата в полный мрак солнечное утро. Он смолчал и молча шагал дальше… С этого утра брат — как с ним всегда в таких случаях бывало — сразу перестал берлинничать».
Очередное свидетельство настойчивого пастернаковского ассимиляционизма (этнического, политического, религиозного, литературного) любопытно тем, что открывает богатые сюжетные перспективы. Хотя брат-мемуарист — и тоже ассимилянт — старательно обходит еврейские обертоны эпизода, в свете последующей истории немецкого антисемитизма они напрашиваются. Если же учесть, что родители и сестры А. Л. и Б. Л. после революции уехали в Германию, откуда были вынуждены эмигрировать еще раз, в Англию, то анонимная фигура берлинского гамэна обретает неодолимую притягательность желанной лакуны. Какой простор для повествовательных эффектов!
«Гамэн» моложе Пастернака и, значит, Гитлера (р. 1889) на несколько лет, но явно успевает на Первую мировую, сближается там с будущим фюрером, в 20-е годы встречается с семейством Л. О. Пастернака и с гостящими Евгенией Владимировной и маленьким Женей, ухаживает за ней (некий немецкий поклонник фигурирует в переписке Б. Л. и Е. В.), затем, уже нацистским генералом и членом нераскрытого антигитлеровского заговора, оккупирует Одессу, где обнаруживает происхождение всего клана Пастернаков от романа Пушкина с кишиневской «Ревеккой», а также собственные семитские корни; после войны он а la Евграф способствует публикации «Доктора Живаго», съемкам фильма и присуждению Нобелевки…
Или наоборот, он попадает на Восточном фронте в плен, встречается в лагере с Ариадной Эфрон (Ольгой Ивинской? Варламом Шаламовым?), которая читает ему письма Пастернака, когда внезапно его вызывает к себе Сталин, задумавший наладить через него контакт с Гитлером, и они говорят о Гёте, Пастернаке, Мандельштаме и смысле жизни; наступает оттепель, потом нобелевская травля, берлинец уже из ФРГ приезжает в Переделкино, и спустя полстолетия происходит, наконец, настоящее знакомство и узнавание, а двумя годами позже, на похоронах у трех сосен в Переделкине, немец декламирует пастернаковский перевод из Рильке…
Mutatis mutandis та же вальтерскоттовская, а то и пелевинская, техника вскоре станет применима к пожелавшему остаться неизвестным погубителю Зощенко. Тогда, кстати, к английским студентам можно будет как-нибудь подключить и берлинца, скажем, в качестве руководителя их делегации — кембриджского профессора сравнительного литературоведения и заодно агента Интеллидженс сервис.
Скупая правда интересней, да и нужнее людям, но сложное понятней им. Коллективная память не терпит рядом с Чапаевыми пустоты — разве что с большой буквы.
Чудеса кибернетики
В эпоху бури и натиска конца 50-х — начала 60-х годов от кибернетики ждали всех возможных и невозможных чудес. Повинны в этом были не столько сами специалисты, сколько журналистская и гуманитарная общественность, раздувавшая вокруг кибернетики научно-фантастический бум. Как-то раз на публичном семинаре одному из отцов-покровителей математической лингвистики, члену-корреспонденту Академии Наук А. А. Маркову («сыну цепей» — сыну великого Маркова), задали вопрос о возможности передачи мыслей на расстояние. Марков, высокий, седой, с холеным лицом и язвительными складками у рта, весь просиял и, расхаживая по сцене своей нескладной (хромающей?) походкой, стал говорить в характерном для математиков празднично-издевательском ключе: