А пока друзья отправили меня в Питер, передавая из рук в руки, как прелестный пушистый сверток. Они уже догадывались, и только я одна, идиотка, все улыбалась, думая о нем, о том, что он мне расскажет, когда вернется. Правда, я переставала улыбаться, когда неизвестно откуда выплывали видения – медленное умирание в какой-то щели, откуда невозможно выбраться; его ужас и одиночество; его тело с запрокинутой головой; лисы, объедающие его лицо. Лисы и лисенята.
Но конечно же я отказывалась на это смотреть. На всякий случай я не пила транков и алкоголя, потому что боялась не справиться со своими страхами. Так раскрепостишь сознание, а потом обратно не соберешь. А курить гаш казалось мне предательством – что-то тупое было бы в том, что один из нас сгинул, а отряд не заметил потери бойца, продолжая тянуть свой дым. И кроме того, с моим вечно больным горлом я его в одиночку курить все равно не смогу, надо, чтобы он выпускал дым для меня в стакан. Или выдыхал мне в рот, а я тут же, не отрывая губ, выдыхала в него, и так мы гоняли дым несколько раз, питаясь общим огнем, разделяя озноб, головокружение и удушье. И чтобы он потом нес меня в постель, потому что у тела начинается волчий голод по прикосновениям, по другому телу, которое сгорает на том же костре. И... и я поехала в Питер, короче говоря. Да. Подумала: съезжу, посмотрю на залив. А потом меня, может быть, отправят туда, где он пропал. Правда, я не намеревалась носиться по горам с криком «Э-ге-гей, бля!», но увидеть те же камни, что и он, мне было бы приятно. А там, глядишь, и найдется.
Еще одна вещь не давала покоя. Меня попросили просмотреть его почту, вдруг там какое-нибудь последнее «прости», вдруг он просто сбежал. Я думала, что найду десятки писем к другим женщинам. Но там ничего не было. Только мне и от меня. И почти в каждом его письме – «люблю». Интересно, куда я смотрела эти пять лет, почему казалось, что весь трепет и содрогания – это только для меня, а он лишь соглашается отражаться в моих глазах? Он говорил, что очень счастлив со мной, но я здраво отношусь к мужской лести. Даже мысли не допускала, что это правда. А тут меня охватил ужас: возможно, мы любили друг друга, но не смели поверить, что это взаимно. Жестоко, если так. Невстреча.
А в поезде я ехала с каким-то случайным юношей, который вдруг вызвал во мне совершенно неоправданное волнение, и руки стали горячими, потому что отчаянно захотелось прикоснуться к нему. Истерия, подумала я.
Но именно память об этом внезапном вожделении, как о знаке, что я все еще жива, именно она облегчила мгновение, когда я услышала по телефону прерывающийся голос. Нашли. Тело? Да.
Почему-то до похорон меня не оставляли два вопроса: в какой футболке его нашли – в малиновой или зеленой? И будет ли окошко в его гробу?
Относительно второго, наиболее важного. Как лучше – если будет или если нет? Чтобы я смогла увидеть его лицо в последний раз. Остатки его лица. И убедиться, что он точно там. Или, если окошка нет, питать истерическую надежду, что это не он.
Окошка не было. Был красный, пахнущий формалином ящик, на который я положила две красные розы поверх чьих-то желтоватых хризантем. Я выбрала раскрытые (впервые мне не нужны были бутоны, «чтобы долго стояли»), самые сексуальные розы, какие смогла найти, – последний дар его телу. Дальше придется общаться только на уровне духа.
Меня поразило, что его мама стояла у гроба одна, а остальные держались поодаль. Не знаю, какие правила я нарушила, подойдя, но она так судорожно схватилась за меня, что я не чувствую вины. На ее черном пальто остались белые шерстинки от моей возмутительно светлой шубки. Когда заканчивалась заутреня, я услышала, как у входа в церковь горько плачет кошка. Мне захотелось немедленно выйти и посмотреть, что с ней такое. Потом поняла, что в церкви сейчас есть только два человека, которые могли бы понять меня и улыбнуться моему желанию. Тело одного из них лежит в цинковом ящике. Но второй-то жив.
Отпевания почти не слышала, пытаясь удержать в трясущихся руках свечу и не затушить ее неровным дыханием. Но среди нарочито «ангельских» песнопений вдруг отчетливо прозвучали слова «придите все любящие меня и целуйте последним целованием». Я поняла – вот и все. Радости тайной любви, многословная дружба, молчаливое братство – все, что было у него со мной и со множеством других людей, – все воплотилось в одно последнее целование, публичное и бесконечно интимное. Сколько я ни пыталась отдать ему себя и свою жизнь, все равно смогла подарить только это. (Боюсь, что это единственное, что люди вообще могут дать друг другу. Остальное – лишь перенос своих желаний на действительность.) Я не смогла коснуться его губ в последний раз, пришлось целовать какие-то ритуальные предметы на крышке, но это уже не имело особого значения. Все произошло.
Я вышла из церкви и через некоторое время смогла пронаблюдать, как мой «постоянный» мужчина несет гроб с телом моего возлюбленного, что доставило мне удовлетворение особого рода – это было куртуазно. Хотя, конечно, не как у Маргариты Наваррской, которая держала в руках отрезанную голову своего любовника. «У вас платье в крови». – «Не важно, лишь бы была улыбка на устах». Улыбка была.
Я посмотрела на «вдовий клуб» – его разнообразных заплаканных женщин в возрасте от двадцати двух до пятидесяти пяти. Друзей и родственников было гораздо меньше.
Неожиданный холод на Ваганьковском кладбище, неизбежное ожидание, ловкость, с которой могильщики перемещали тяжелый цинковый гроб. Говорят, особое впечатление производят звуки земли, падающие на крышку. Действительно, все опять заплакали, но мне не сделалось больнее. Я внезапно и определенно осознала – его там нет. В церкви был, а теперь не стало, закапывали ящик. Я бросила свою порцию рыжей земли, которая землей почти не пахла, слишком уж глинистая. Его быстро закопали, резко взмахивая лопатами. Несколько человек поправляли цветы и фотографию, как будто важно было разложить их в особом порядке. Некоторое время все стояли, не решаясь разойтись.
По дороге к метро мне попались надписи «Колбасное царство» и «Вы платите только за последнюю минуту» – рядом с кладбищем наружную рекламу следовало выбирать тщательнее.
Следующий по важности вопрос – в какой футболке его нашли? – тоже разрешился. В белой.
Сон. Как будто он только что умер, и мы все на поминках исполняем ритуал – зажгли свечи, рассыпали особым образом зерно на блюде и разлили вино. От этого он должен вернуться к нам на три дня, прежде чем окончательно умрет. И он действительно вернулся. И это было очень плохо. Потому что душа явно ушла, а вместе с ней все, что я любила,– вся тонкость, открытость и восприимчивость. Осталось только тело, которое может есть, пить, разговаривать и которое мне не нужно. После того как мы его отпустили, всем стало легче.
Все действия мои сделались теперь равнозначными, а потому бессмысленными. Я могу с одинаковым успехом пялиться в пустоту или щебетать с друзьями, все равно в голове непрерывным потоком проносятся какие-то безотносительные мысли, через которые иногда проглядывает осознание происшедшего. По-настоящему меня волнует только это – надо встретиться с его смертью лицом к лицу, потому что врать самой себе неестественно и невыносимо, но мне очень страшно. Осознание его смерти видится мне как стена глубокого синего цвета. Никак не могла понять, откуда взялся этот сумеречный оттенок, мелькающий иногда сквозь поток мыслей, пока не вспомнила: цвет бумаги, в которую были завернуты мои последние розы для него.
Его женщины приходили ко мне, принося в ладонях драгоценные воспоминания: «однажды он сказал...», «когда ему было восемнадцать...», «я помню, у него была привычка...». Я слушала и училась любить их – моих прежних соперниц – на этот раз по-честному, хотя бы за его тень в сердце, за прошлое, в котором он был юным и живым.
Его жена, та, которая родила ему ребенка, которая ездила в горы – искать, сказала, что, когда нашли, у него не было глаз и носа. Такова безусловная реальность. У этого конкретного мужчины, которого я любила, которого сотни раз целовала и гладила по лицу, которого видела, засыпая и просыпаясь, – у него не было глаз и носа, когда его нашли. Это теперь останется со мной. Потому что я вижу именно это, когда закрываю глаза.