Мишель пил, курил, болтал. Юра глядел на него влюбленными глазами. Никогда и ни на кого больше Юра так не глядел. Ближе к полуночи Мишель начал говорить загадками, недомолвками и иносказаниями; Юрий, казалось, отлично понимал, в чем дело. Несколько раз они вроде бы расходились во мнении, и Столыпин поймал себя на том, что ждет: поссорятся ли? Но ссора так и не началась.
К ночи, когда уже пора было ложиться, договорились: Мишель едет со Столыпиным в Пятигорск, а Юра, прожив еще какое-то время в Ставрополе и пообщавшись со здешним «людом», свернет со столбовой дороги в сторону, после чего, никем не замеченный, совершит небольшую самостоятельную экспедицию по Кавказской армии.
— А какая-то справедливость тут не при чем! — бормотал Юра, уже полусонный. — Я тоже не большой ее поклонник — тем более что такой штуки на свете нет… Но — будут погибать! И ради чего? Ради Отечества? Ради государя (пусть он даже и не понял «Героя»)? Ради чего? Ради денег? Я не хочу знать, как далеко это тянется, но… если снизу обрезать, то и сверху упадет…
Монго хотел спать, надеясь, что хотя бы таким образом избавится от мучительно-странного ощущения раздвоенной реальности. Ему начинало казаться, что и сам он расходится на две части: одна принадлежала Юрию и была составлена исключительно из достоинств, вычитанных из «Дуэльного кодекса»; другая обращалась к Мишелю — эта была холодна как лед. Когда в живом человеке разные стороны его натуры сплавляются, он не ощущает ее противоречивость; Столыпина же подвергли пытке дистилляции, и это его истерзало.
Оказия так и не составилась; поехали на собственный страх и риск. Встреча между братьями была назначена на пятнадцатое июля в Пятигорске; Юрий рассчитывал за это время побывать в Грозной и «кой-где еще», как он выразился, не имея намерения подробно описывать свой будущий маршрут, — к тому же ему самому пока не вполне известный.
Братья обнялись — простились; схватив Монго за плечи и тиская их, Юрий шепнул тому на ухо: «Мишеля — береги, он ведь гениальный поэт и когда-нибудь заменит Пушкина; а более всего береги его потому, что без него и я помру, о чем нашей бабушке было достоверно сказано — не то цыганкой, не то каким-то святым, явленным в тонком видении…»
Затем Юрий отстранился, и Монго успел перехватить его взгляд, предназначенный брату: лихой и в то же время какой-то тоскливый, как будто в предчувствии дурного.
Затем он заорал:
— Там ведь, в Пятигорске, Верзилины, все три грации, а сколько еще девиц! Хватай прямо на бульваре, тащи в залы — вот уж и бал составился… — И вдруг комически озаботился: — Надеюсь, твое золотушное худосочие еще при тебе? Не то выставят тебя в эту Темир-Хан-Шуру, куда меня приписали, и будут в одной Шуре два Лермонтова; эдак она раньше времени взлетит на воздух.
— Петербург же не взлетел, — заметил Мишель, улыбаясь.
— Петербург гораздо больше, и потом — там и дома тяжелые, из мрамора. Один только Главный Штаб чего стоит! Завидую тебе, Мишель, ну — ничего не поделаешь. Пятнадцатого приеду, поменяемся. Там комендант — старый Ильяшенков, он охотно продлит тебе отпуск. То есть — мне.
Он подтолкнул брата плечом, махнул рукой, и Мишель, сопровождаемый Столыпиным, вышел из комнат. Когда они закрыли дверь, слышно было, как Юрий распевает свою любимую, совершенно невообразимую песню, известную под названием «поповны».
Монго глянул на Мишеля искоса. У того под щегольскими усами подрагивали губы; затем мгновение слабости прошло, и Мишель побежал вниз по лестнице, дробно стуча сапогами, — в это мгновение он был так схож с Юрием, что Монго опять поневоле погрузился в свой странный сон наяву.
* * *
Пятигорск и в самом деле кишел знакомыми. На удивление быстро и ловко устроилось с болезнями Мишеля: доктор, обследовав его, обнаружил целый букет болезней, от ревматизмов до худосочия, и некоторое время строго, начальственно удивлялся:
— Как это вы, батенька, с таким букетом воевать ухитряетесь?
— Через силу, — сказал Мишель.
Милый человек доктор посоветовал и насчет квартиры, и дал нужные предписания, добавив при этом:
— Многие господа выздоравливающие, стало быть, пренебрегают, поскольку воды обладают неприятным запахом. Может, оно и так, что запах неприятный, однако лично вам пренебрегать не следует — в ваши лета надлежит обладать хорошим здоровьем. А если пенсион желаете — ловите чеченскую пулю какой-нибудь неопасной частью тела. Но вот с худосочием и ревматизмами шутки гораздо более плохи, могу вас уверить.
Мишель слушал эту речь, и брови на его лице чуть подрагивали от сдерживаемого смеха. Доктор, конечно, видел и это, но отнесся благодушно: молодежь!
Монго в роли гувернантки при взбалмошном поручике выглядел гораздо более солидно, нежели Мишель, и потому, произнося свои нравоучительные речи, доктор глядел по преимуществу на него, а не на пациента. Монго несколько раз кивнул, чувствуя себя глупо.
Когда доктор ушел, Мишель стал потирать руки и радостно бегать по комнатам. Кое с кем из здешнего общества он был хорошо знаком: встречался в прежние приезды на воды; кое-кого знал мельком и по рассказам брата. Ему предстояла авантюра длиной в месяц, и он испытывал сильное возбуждение. Впрочем, много ли удовольствия дурачить людей, не способных запомнить, какой на самом деле цвет волос у Лермонтова: светлый или темный!
— Поскорей снимем комнаты, и я хочу купить лошадей, и… надо написать бабушке. Ты пока здесь решай, что хочешь к обеду, а я спущусь.
С этим Мишель побежал вниз. По приезде в Пятигорск со Столыпиным временно остановились в лучшей городской гостинице, которая, как и та, в Ставрополе, принадлежала Найтаки, почтенному и всеми любимому ресторатору, коему прощалось за гостеприимство и готовность услужить постояльцам решительно все: и высокие цены, и вообще то, что Найтаки был, по общему мнению, «пройдоха», «армяшка», «грек» и «каналья страшный», все одновременно.
Внизу обнаружился фельдъегерь с большой сумкой — вез почту. Лермонтов накинулся на него, как коршун:
— А, фельдъегерь, фельдъегерь!
Фельдъегерь отстранился, посмотрел на приплясывающего молодого офицера, щупленького и невзрачного, с легкой неприязнью:
— Нельзя, ваше благородие, — казенная почта.
— Да я и сам — казенный человек! — кричал Лермонтов, норовя ухватить фельдъегеря за плечо и сдернуть сумку. — Голубчик, дай поглядеть — что там у тебя!
— Пустите, ваше благородие, с ума вы сошли! Говорят вам, казенная почта!
— Я вам тоже говорю — я и сам казенный!
С этими словами Лермонтов повис на ремне сумки, едва не придушив фельдъегеря. Тот, побагровев, начал потихоньку локтем отпихивать назойливого офицера.
— Я к начальству послан, в армию, уймитесь же.
Мишель ловко сунул что-то ему в руку и, пока фельдъегерь был отвлечен взяткой, выхватил суму и вытряхнул хранившееся в ней на стол. Там оказались только запечатанные казенные пакеты, — никаких писем не было.
Огорченный Мишель выбрался на улицу и погулял немного по бульвару. Впереди, точно конечная цель всякого жизненного пути, виднелся пологий длинный холм с крытой галереей; дальше начинались огромные горы — как бы за пределом досягаемости для человека и вне круга его маленькой, жалкой жизни. Но Мишель знал, что человек, если решится, может стать ровней — не то что такой горе, но целой вселенной, и потому уныние потихоньку оставило его.
— Лермонтов! Здравствуй.
Мишель поднял голову. Перед ним высился князь Александр Васильчиков, длинный, более-менее успешно сражающийся со своей природной нескладностью при помощи элегантных манер. Васильчиков рассматривал Мишеля немного странно: как будто приглядывался. Мишель дернул плечом:
— Видишь — лечиться приехал. Сейчас пойду доложусь Ильяшенкову — то-то старик будет ворчать!
— Ты проездом?
— Надеюсь застрять, — сказал Мишель. — Шура — место скучное, гарнизон. Мне запрещено отлучаться от полка, то есть — никакой возможности отличиться и выдвинуться. Так что времени теперь навалом…