Это хорошо — но дальше!
И билося сердце в груди не одно,
И в землю все очи смотрели,
Как будто бы все, что уж ей отдано,
Они у ней вырвать хотели!
Юра! Сколько же сердец у каждого в груди билось? Жаб туда, что ли, вы понапихали, что они скакали и бились? О чем ты пишешь?
— Отдай, — сквозь зубы проговорил Юрий и потянулся за тетрадкой.
— Не отдам, потому что там и хорошие строки есть…
— Отдай, не то поссоримся!
— Ты, Юрка, слишком близко к сердцу берешь… Знаешь, в чем общность военных и девиц? И те, и другие всегда ходят стайками, шушукаются по углам и списывают друг другу в тетрадки разные стихи по случаю… Твоя пьеса вполне достойна такой тетрадки — она только моей поэзии недостойна…
— Может, и я твоей поэзии недостоин, — проворчал Юрий.
— Нет, Юрка, ты — всего достоин, и моей поэзии, и моей фамилии, вообще — всего…
Они помолчали немного, потом Юра сказал:
— Хочешь выпить? Я знаю, где бабушка домашнюю наливку прячет, еще тарханскую. У нее бутылок сто, наверное, схоронено — я по одной таскаю, чтобы она не сразу приметила…
Вскоре после этого разговора Мишель уехал в Тарханы и засел там — сочинять, пить парное молоко и заново набираться здоровья после гнилого Петербурга; бабушка страшно боялась, как бы столичный климат не повредил Мишеньке.
— Один Бог знает, отчего покойный государь основал город в таком гибельном месте! — сокрушалась старушка. — Здесь любой комар ядовит, вон как у меня от укуса нога распухла… — С этим она указывала на несокрушимо тяжелый подол своего черного платья. — А что бы Петру Алексеевичу стоило — поставил бы свою крепость подальше от болот, где-нибудь на хорошем, сухом месте… Хоть бы у Луги, там такие луга хорошие — мне помещица Лыкова сказывала…
Мишель от души смеялся и целовал старушке ручку:
— Вы, бабушка, государственный ум! Опоздали родиться…
— А я и не отказываюсь! — не дала себя смутить бабушка. — Я бы и не то еще государю посоветовала — хуже бы не стало.
— Куда уж хуже, — согласился Мишель. Он отбыл, а бабушка осталась при непутевом Юрии, который буянил все отчаяннее и дважды едва не попадал в нешуточные истории.
* * *
Мишель больше дружил с женщинами — несмотря на все свои бесчисленные влюбленности, он был способен и на глубокую, преданную дружбу с лицом противоположного пола; Юрий, напротив, в женщинах видел исключительно добычу, а среди друзей числил одних только молодых людей, и главнейшим из них скоро сделался его близкий родственник Алексей Столыпин, которого все считали его двоюродным братом (на самом деле Столыпин, младше Юрия на год, приходился ему дядей).
Рядом с некрасивым — маленьким и сутуловатым — Лермонтовым Столыпин был особенно хорош: высокий, стройный, с удивительно правильным, прекрасным лицом. Он то служил, то выходил в отставку — и явно не стремился сделать карьеру, а занимался какой-то таинственной, глубоко сокрытой от посторонних глаз, внутренней жизнью; Бог знает, чего хотел он достичь и в чем видел свое счастье!
Он был непревзойденным знатоком обычаев чести, поскольку являлся владельцем драгоценного, вывезенного из-за границы Дуэльного Кодекса. Книга эта сберегалась у него в ящиках стола и извлекалась на свет благоговейными руками; Столыпин трактовал ее, как ученый раввин еврейские свитки, разрешая недоумения своих товарищей в мельчайших тонкостях. Считалось поэтому: если в деле участвует Столыпин, то оно безупречно, а самого Алексея никогда даже и заподозрить не могли в малейшей нечестности; холодный, сдержанный, скрытный, он умел смущать, и это тоже вызвало непроизвольное уважение. Однажды, к примеру, он отклонил вызов на поединок — и вся общественность признала за Столыпиной право так поступить, не вынеся ему ни малейшего порицания.
Буйный и непочтительный Лермонтов, неизвестно почему, придумал «кузену» прозвище «Монго» — от какого-то случайно увиденного в книге названия не то города, не то станции, не то усадьбы вообще где-то в Швейцарии… Вскоре Столыпин завел пса и наделил его тем же именем. Этот пес Монго пользовался всеобщей любовью: будучи породистым производителем, он никогда не отказывал желавшим иметь от него потомство; а кроме того, обладал похвальной привычкой выбегать на плац и хватать за хвост лошадь полкового командира, чем немало развлекал гусаров.
Юрий избежал необходимости постоянно отзываться на не свое имя, снабдив подходящим прозвищем и собственную персону: из мятой тетрадки глупейшего французского комического романа он извлек Горбуна Маёшку и заблаговременно украсился этим титулом — покуда друзья-товарищи, искусанные его шуточками, не сочинили для него чего-нибудь похуже.
Бабушка об этих прозвищах знала и относилась к ним двояко. Когда у Елизаветы Алексеевны появлялось настроение повздыхать, она сердито махала руками:
— Выдумают разные глупости! Что это за название — «Маешка»? У тебя, слава Богу, есть святое имя, данное при крещении, а ты не чтишь его, на собачью кличку поменял! Куда такое годится?
— Бабушка! — проникновенно отвечал в таких случаях Юрий и, взяв старушку за руки, умильно заглядывал ей в глаза. — Маешка, во-первых, не собачья кличка… Собачья — Монго. А во-вторых, как я могу пользоваться моим святым именем? Сами подумайте!
— Ох! — принималась пуще прежнего вздыхать бабушка, прижимая к груди голову внука. — Счастье мое! Как же мне повезло с тобой, Юрочка, какой ты хороший! И не жалуешься!
— На что мне жаловаться? — смеялся полузадушенный Юрий. — Меня все любят, и я всех люблю!
— И люби всех, люби! — горячо назидала бабушка. — Бог сохранит тебя, Юра, ради твоего доброго сердца…
В другие времена бабушка и сама прибегала к прозвищам, и на Масленой 1836 года, когда к ней ввалилась страшно пьяная компания гусар, старушка оказалась на высоте.
— Как, батюшка, тебя, говоришь, зовут? — вопрошала она одного из гостей, а тот, пошатываясь, отвечал:
— Маркиз де Глупиньон, ваше сиятельство!
— Какое я тебе сиятельство! И где такая фамилия бывает — Глупиньон?
— В России! — хохотал, подпрыгивая вокруг бабушки, Юрий. — Мы, когда ехали из Царского, на заставе так и расписались…
— А ты как записался? — осведомилась старушка. — Маешкой, как есть?
Юра выпрямился, выгнул грудь колесом:
— Российский дворянин Скот-Чурбанов! — представился он.
— Ох! — сказала бабушка, садясь на стул и обмахиваясь платком. — Идите-ка лучше ужинать — и по квартирам… Видать, много вы сегодня куролесили, довольно даже и для Масленой…
Мишель приехал в Петербург осенью того же года, и бабушка тотчас послала в Царское за Юрой:
— Пусть скажется больным… Я соскучилась — давно не видела, да и сама я едва ли долго проживу. Уважьте старуху.
«Старуху» уважили — Юра прискакал в тот же день. Железной дорогой он не пользовался, хотя поезда уже начали ходить и катанье сделалось одним из любимых развлечений. Бабушка никогда не видела паровоза и смотреть на чудище решительно отказалась.
— Вся опасность будет от этой железной дороги, — объявила она. — Я, слава Богу, скоро помру и того не увижу, а сколько несчастий от этих паровозов случится — и представить страшно. Нет уж. Прожили век без паровозов — и счастливы были, и жизнь прожили, и детей на ноги поставили, и хозяйство не запустили. Выдумали!
— Это, бабушка, прогресс, — сказал Юрий. Ему хотелось прыгнуть в вагон и прокатиться под грохот колес, вдыхая жуткий черный дым. Говорили, что это захватывающе.
— Ничего слышать не хочу! — объявила бабушка и замахала руками так, точно на нее напала стая ос. — Поклянись, Маешка, слышишь — поклянись старухе, что никогда на паровоз не сядешь!
— Бабушка… — заныл Юра.
— Прокляну! — пригрозила старуха. — Поклянись перед святыми образами, иначе спокойно не помру и в гробу ворочаться буду!