От скуки я начал строить всякие теории. Сначала я подумал, что черное и белое — это вовсе не цвета, вернее, не ахроматические цвета, которые мельтешили у меня перед глазами, что вся эта зелень с подсветкой изнутри — это тоже не вполне цвет, а скорее разновидность растительной силы, которая заполонила собой все видимое пространство. А так хотелось какого-то цветового разнообразия… и тогда я стал более пристально всматриваться в лицо дяди.
Он стоял довольно близко от меня. Я внимательно рассматривал его — благо расстояние позволяло видеть даже мельчайшие подробности его костюма. В некоторых местах фигура дяди как бы выступала вперед, а в других, наоборот, — вдавливалась. Я видел его белый воротничок и возвышавшуюся над ним белую морщинистую шею. Видел его старческое лицо, неподвижное в своей задумчивости, похожее на застывшую маску, сделанную из кожи. Видел пустые глаза под тяжелыми, набрякшими с годами веками, и эти белые мешочки под глазами, обвислые, словно спущенные воздушные шарики, а над всем этим — нежно-белый, как у новорожденного, купол его черепа.
Неожиданно все мое сознание переполнилось одной-единственной мыслью: а ведь этот человек до отказа набит красным! Изнутри-то он красный!
Я старался выкинуть из головы эту мысль. Выдумывал всякие игры, валял дурака с бумагой и карандашами, что-то чертил, подсчитывал — лишь бы отогнать эту мысль. Я дольше, чем мне было предписано, занимался физическими упражнениями, как заведенный, волочил за собой больную ногу в надежде на то, что, может, хотя бы боль в ступне поможет избавиться от этой безумной идеи. Я пытался было забиться в самый темный уголок дома, но вскоре изгонялся оттуда, поскольку доктора предписывали мне не только покой, но и свежий воздух, и делал это сам же дядя лично, отчего я и в прямом, и в переносном смысле сталкивался с ним лицом к лицу, и мысли мои неотрывно следовали за ним. Даже по ночам, лежа в кровати, в полной темноте, вдали от всего этого зеленого, черного и белого, я лежал, устремив взгляд в потолок, и думал лишь о красном.
Подобные вещи должны находить какую-то свою отдушину.
И вот как-то днем я почувствовал, что больше не в силах уже носить все это в себе, сильное чувство охватило меня, и я решил с корнем вырвать красное из этого черно-белого человека. Я взял кухонный нож и пошел к нему.
Как это ни странно, все произошло внутри дома — в столовой, если быть более точным, а не снаружи, где зелено. Это, по крайней мере, должно служить доказательством тому, что моя мысль переросла породившую ее причину. И еще мне показалось весьма любопытным, что как-то совсем легко и естественно, словно у меня со всех сторон головы были глаза, я увидел всю обстановку комнаты, в которой это произошло. Старый резной буфет с вазой, в которой лежало одно-единственное яблоко, мягкий, приглушенный свет, запылившаяся ткань на мебели, старая фотография в рамке, смутно различимая на фоне стены. И все же если кто-то полагает, что жизнь при подобных обстоятельствах претерпевает какие-то изменения — становится ярче, исчезает или теряет свое равновесие, то это явно ошибочное мнение. Она остается точно такой же, как и была, разве что ее лучше замечаешь, но она точно такая же.
Я стоял позади дяди, рядом с доской для резки хлеба. Он ел холодную баранину и едва заметно покачивал головой, словно разговаривал с куском мяса. А может, он разговаривал с каждым кусочком по отдельности, ведь он всегда сначала разрезал большой кусок на маленькие, после чего перекладывал вилку в правую руку. Я так хорошо запомнил его правую руку с приподнятой вилкой; левая рука при этом лежала на скатерти, медленно отламывая кусочки хлеба. Старики умеют есть с поразительным безразличием, словно растягивая во времени всю накопленную за день усталость и максимально продлевая драгоценную для них процедуру поглощения пищи.
Он отражался в висевшем напротив зеркале, хотя голова его была наклонена и я не мог видеть его лица. Впрочем, мне этого и не хотелось. Я резко отдернул нож от буханки хлеба — она оказалась разрезанной как раз пополам, — и решительно направил лезвие в его сторону, держа его наподобие кинжала. Я заметил, что лезвие у ножа было зазубренное, как у пилы. С каким-то необъяснимым вожделением, полностью отдавшись этому занятию, я ударил ножом в самую середину чистого белого купола и принялся пилить.
От удара дядя чуть подался вперед, словно внезапно заснул или неожиданно заметил муху, ползающую по краю его тарелки. Мне кажется, что именно в этот момент он и умер, наверняка не выдержало сердце.
Я же продолжал пилить. Это оказалось непростым делом, а кроме того, мне все время приходилось поддерживать голову левой рукой. Но я не оставлял своих попыток и с нетерпением ожидал, что из всего этого получится. Меня постигло разочарование. Сначала действительно проступило что-то розовое, блеклое, но этим дело и кончилось. И речи не могло идти о том, чтобы назвать все это красным, по крайней мере, при таком освещении, которое было в комнате. Что и говорить, я ожидал совсем другого.
В какой-то момент я, совершенно разочарованный, поднял взгляд и неожиданно увидел в зеркале напротив собственное отражение. Да-да, в том самом зеркале, которое было укреплено на дверце большого темного буфета. Сердце мое переполнилось радостью! Я почувствовал надежду, увидел конец всем моим неудачам!
Я побежал вокруг стола, задевая стулья и слыша, как они валятся на пол, подобно осколкам моей прошлой жизни. Остановившись наконец перед зеркалом, я поднес нож к собственному горлу.
Это было чудесно. Красное появилось очень быстро, и я с благодарностью наблюдал, как легко оно стекало по моему горлу. Оно было таким ярким, так отважно искрилось и переливалось разными оттенками, что хотя бы ради наслаждения, ради столь незабываемого момента мне пришлось остановиться. Да, я остановился, хотя горло было разрезано только наполовину — впрочем, большего и не требовалось. Я опустился на колени, рыдая от переполнявшей меня благодарности, после чего сложил ладони, как при молитве, и сквозь пальцы снова посмотрел на зеркало.
Но зеркало куда-то исчезло! Я видел лишь темную деревянную дверцу буфета, а сам почему-то оказался лежащим на ковре. Меня это потрясло. Нет-нет, я знал, что на самом деле меня никто не обокрал, я все еще продолжал стоять на коленях перед зеркалом. Охваченный страхом, что подобное может никогда не повториться, я поднялся на ноги — стало почему-то очень больно, — и, бросив последний удовлетворенный взгляд на зеркало, спотыкаясь, бросился к дверям, наружу, к зелени. И дальше — по дорожке, к садовой калитке, а руки мои были так богато окрашены красным, которое прелестно смотрелось на фоне зеленого., тогда как сердце переполнялось воспоминаниями о моем чудесном красном горле. Все это принадлежало мне, и едва ли не впервые в жизни я ощутил себя счастливым человеком.
Я полагаю, что именно поэтому, из-за ярко-красного, так опечалились лесорубы, которые в этот момент спускались по холму и шли в мою сторону. Мне даже жаль, что они так неподдельно разволновались. Наверное, это произошло потому, что всю свою жизнь они провели в зеленом лесу и вид моего красного попросту ослепил их, а может, даже нанес им душевную травму.
Сейчас? Ну, сейчас я веду себя гораздо спокойнее и живу в моем новом сером доме. Теперь я понимаю, что и в таких вещах можно переусердствовать, как говорится, перегнуть палку. Кроме того, сейчас я умею получать более тонкое, но вместе с тем и более интенсивное удовлетворение от ощущения цвета — сияющего синего цвета, который исходит от форменной одежды моих новых друзей. Головы их, как у священников, покрыты синими куполообразными шапочками.
А. Дж. Раф
Мамочка умерла
Миссис Тэйт умерла неожиданно и как-то глупо. Встав по привычке на крышку стиральной машины, она протирала оконное стекло, но неловко поскользнулась, упала на пол и сильно ударилась виском об острый угол кухонный плиты, после чего неподвижно замерла. Ее тело неестественно изогнулось, невидящий взгляд устремился в потолок, хотя сама она к этому моменту уже ничего не видела, не слышала и вообще не чувствовала.