Она была в молодости такая хорошенькая, что ее называли «Жолиша». Мне рассказывали, что, когда Бонапарт шел на Москву, он как раз должен был проходить через наше имение, что в Могилевской губернии, около Смоленска. И так как Жолиша была очень хороша, то, конечно, Бонапарт увлекся бы ею и пошли бы всякие ужасы.
Мне представилось, что «увлекся» значит ужасно кричит, и топает ногами, и никак его не успокоишь. И я вполне сочувствую прабабушкиным страхам.
И вот, ma chere, посадили Жолишу в погреб и продержали там десять дней, а слугам объявили, что она уехала, чтобы не было предательства. Однако Бонапарт прошел стороной.
Бонапарт для меня слово знакомое.
— Бабушка, — говорю я, — я знаю про Бонапарта:
«Бонапарту не до пляски.
Растерял свои подвязки.
И кричит: pardon, pardon!»
Это, верно, когда Жолишу прятали?
Но бабушке песенка не понравилась.
— Не надо этого повторять. Это очень грубо. Он был императором. И откуда вы берете такие пустяки?
И были еще рассказы, все в то время, когда крошечный наперсток еще не стал тесен для моего пальца.
Рассказывала бабушка, какое было в ее время хозяйство. Как крепостным девкам расчесывали косы с пробором на затылке, чтобы видно было, чистая ли шея. Платья они носили очень узкие, из домотканины. Ситец считался большой роскошью, потому что его надо было покупать.
— Твой дедушка был мот. Он вдруг всю дворню в ситец нарядил. Тогда много об этом его поступке было пересудов.
Вообще тогда почти ничего не покупали. Все было свое. Из хозяйственных продуктов покупали только чай и сахар. Ключик от сих редкостей носила прабабушка на шее.
— Детям чаю никогда не давали. Чай тогда был очень вредным. Все пили сбитень. Это очень было полезно. Приготовляли его из горячей воды с медом и разными специями.
Бальные туалеты для девиц в бабушкину молодость шили из тарлатана — нечто вроде твердой кисеи. Красиво и дешево.
Зиму семья жила в имении в Витебской губернии. Лето — в Могилевской.
Переезжали целым поездом.
Впереди в карете — бабушка с дедушкой.
Потом в огромном дормезе бабушкина мать (та самая, с ключиком от чая на шее) и четыре ее внучки.
— Среди них Варетта, твоя мама.
Потом коляска с гувернерами и мальчиками.
Потом коляска с гувернантками и их детьми.
Потом повара и прочая челядь.
Раз проезжали по новой дороге мимо большой усадьбы. Хозяин выслал дворецкого просить, чтобы заехали отдохнуть. Заехали, посчитались с хозяином родней — родня сразу нашлась — и вот в тот же вечер — бал.
На хорах свои крепостные музыканты: кто шорник, кто портной, кто кузнец — выбирали способных к музыке — все в парадных кафтанах…
Открылся бал полонезом. В первой паре хозяин дома с бабушкой. За ним хозяйка с дедушкой. Потом все дети по возрасту, за ними родственники, приживалы, гувернеры и гувернантки. Прогостили несколько дней.
— Потом хозяева сами поехали к нам гостить. И тоже всем домом. Очень весело жили.
— А наперсточек тогда у кого был?
— Наперсточек тогда был у Надины, моей младшей дочери, твоей тетушки. Она умерла невестой. Пошла в церковь — видит гроб. Побледнела как полотно и говорит: «Это значит, что я должна умереть». Вернулась домой, легла в постель, ничего не ела, не говорила и через несколько дней умерла. Теперь наперсток у тебя, и очень прошу его не терять.
Много лет валялся наперсточек по разным коробкам и шкатулкам: И вот ушел.
У кого он там? Кому нужен такой крошечный? И что видят они в нем? Только маленький кусочек золота. А сколько эманации в нем наших. Руки четырех поколений прикасались к нему. Та чудесная Жолиша, которую прятали от изверга Бонапарта… Наверное, пальчики ее пахли пачулями… И детские руки бабушки, строго вымытые яичным мылом, и ручки нежной загадочной Надины, пахнувшие, наверное, резедой. И духи Герлэна — последнее дыхание моих петербургских кружев и лент… Тепло наших рук и дыханий, и излучение глаз, и легкий нажим на ушко иголки, когда мы усердно считали крестики на канве.
И он, наперсточек этот, наверное, тоже дал нам что-то свое, какие-то впечатления — твердости, звонкости, и излучения золотого блеска, и невесомые пылинки-атомы, проникшие через кожу, и, главное, то неизъяснимое и неопределимое, что мы называем «влиянием» и в чем дает нам себя без нашей и своей воли каждый человек, каждый зверь, и растение, и предмет, с которым мы входили в общение.
И может быть, если только не переплавили его на «нужды пролетариата», и жив еще этот наперсточек, — какие странные сны принес он в чужой дом, чужой женщине и ее маленькой дочке…
Тоска
Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока»,
И развилась у нас по родине тоска,
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие,
И каждый по-своему скулит,
Что жизнь его больше не веселит.
Если увериться в этом хотите,
Загляните хотя бы в «The Kitty».
Возьмите кулебяки кусок,
Сядьте в уголок,
Да последите за беженской братией нашей,
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так — извините — жрать,
Нужно действительно за родину-мать
Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным,
Общения с нею хоть путем утробным.
Passiflora
Страстоцвет
Passiflora — скорбное слово,
Темное имя цветка…
Орудия страсти Христовой —
Узор его лепестка.
Ты, в мир пришедший так просто,
Как всякий стебель и лист,
Ты — белый лесной апостол,
Полевой евангелист!
Да поют все цветы и травы
Славу кресту твоему,
И я твой стигмат кровавый
На сердце свое приму.
«Он ночью приплывет на черных парусах…»
Он ночью приплывет на черных парусах,
Серебряный корабль с пурпурною каймою!
Но люди не поймут, что он приплыл за мною,
И скажут: «Вот, луна играет на волнах!»
Как черный серафим три парные крыла,
Он вскинет паруса над звездной тишиною!
Но люди не поймут, что он уплыл со мною,
И скажут: «Вот, она сегодня умерла»…
Край мой
Долгою долиною,
Росяным лугом
Пела я былиною,
Резала плугом…
Лебедью оплавала
Сизы озера,
Заклинала дьявола
Черного бора…
Плакала незнаемо
Зегзицею серою…
Бран ты мною, край мой,
Немеряной мерой!
Каб не силы слабые —
Тебя, умирая,
Песнью вознесла бы я
До Господня рая!