Это и критики первых послевоенных лет почувствовали: помните статью Бориса Другова в 1946 году? — мерзок Пекторалис, но, знаете, и попа Флавиана, обжору и хитреца, к приятным людям не отнесешь. Больше в 1946 году сказать было нельзя: вся ненависть еще в одну сторону жгла. Но сам-то Лесков, когда писал свою повесть, — понимал же, из какого «теста» он лепит своего Пекторалиса! «Ну, железные они… а мы…» — теперь процитирую лесковское рассуждение полностью: «…а мы тесто простое, мягкое, сырое, непропеченное… А вы бы вспомнили, что и тесто в массе топором не разрубишь, а, пожалуй, еще и топор там потеряешь».
Далее Лесков иронически подсказывает своим возможным оппонентам напрашивающийся контрдовод:
— Вы, однако, престранно хвалите своих земляков…
И тут же отвечает:
— Извините… Я не хвалю моих земляков и не порицаю, а только говорю вам, что они себя отстоят, — и умом ли, глупостью ли, в обиду не дадутся…
До чего же характерный для Лескова оборот ума! Не будем же и мы так наивны, чтобы поверить в его выставленную напоказ наивность. Во-первых, в литературе ничего не вылепишь, не хваля и не порицая. И во-вторых, уж кто-кто, а Лесков без страсти слова не напишет. А уж русской темы он не умеет касаться, не сжигая себя на ней без остатка.
И он сжигает себя! Он терзает себя и нас Пекторалисом. Но думает — не о нем. Дума его бесконечно глубже тех естественных чувств и психологических реакций, которые следуют из этого противопоставления. На уровне естественных чувств, на уровне, так сказать, душевном, Лесков относится к Пекторалису… с усмешкой. И эта не чуждая презрительности усмешка откликалась в душах людей 1945 года! Именно 1945-го — в 1942-м было другое — сжигающая ненависть; так, открытая в 1942-м — пошла же повесть в 1945-м в народ пятью отдельными изданиями!
Духовный же смысл лесковской повести глубже того психологического рисунка, в который он облек свою тревогу. Его тревога — того же уровня, что и у Толстого при описании загадочных левинских мужиков, «работающих им одним свойственным образом». Она сродни тревоге Достоевского, силящегося отделить смелость Ивана Карамазова от подлости Смердякова. Умеет ли Лесков в своих русских героях отделить черное от белого? Широту от беспечности, непредсказуемую находчивость от непредсказуемой дури? Нет. Он ставит зеркало, но понимает, что живое не делится, что это стороны одной духовной реальности. Он ведь уже пробовал понять в «Соборянах»: где святость Ахиллы Десницына переходит в дурь? И пробовал в «Запечатленном ангеле» поход за водкой обернуть паломничеством к святыне. Ему еще предстоит взаимо-обернуть стороны русской души в произведении, которому суждена будет величайшая в лесковском наследии популярность, — в «Левше».
«Железная воля» — потрясающий образ этой неразделимой гордости-тревоги, образ русской души, разглядывающей себя в «немецком» зеркале. Да, горько было бы потерять этот замечательный текст в заштатном клюшниковском журнальчике, и есть высшая справедливость, что вырвало ее из той заводи военным вихрем.
Судьбы книг накладывают на них отпечаток. Конечно, «Железная воля» так или иначе вышла бы из забвенья, но тот факт, что она вышла из забвенья в самый тяжкий момент войны, — уже неотделим от повести. Она теперь не столько 1876-м годом для нас мечена, сколько 1942-м. На истории Гуго Пекторалиса лежит печать ленинградской блокады. Это — тоже навсегда.
17 октября этот номер подписали в печать.
Сколько нужно времени, чтобы типография номер два на Социалистической улице (снаряды рвутся за углом) отпечатала тираж в десять тысяч?
Две недели?
Месяц?
Значит, в ноябре выходит книжка журнала.
Ноябрь 1942 года.
Уже сорван назначавшийся на август немецкий штурм города. Уже дневная норма хлеба не 125, а 400 граммов, и в столовых кое-где добавляют к первому второе («шницель» из свекольных листьев к «супу» из свекольных листьев), и за суп уже не вырезают из карточек талон на жиры.
Уже Седьмую симфонию Шостаковича сыграли в филармонии под канонаду (ни один снаряд не упал в это время в городе — контрбатарейным огнем наша артиллерия подавила немецкую — прикрыла музыку).
Еще одна жуткая зима впереди — вторая блокадная. Но уже чуть полегчало. Уже трубы начали чинить и кое-где вода поднимается до третьего этажа. Уже на два праздничных дня — 7 и 8 ноября — дали в дома свет; плитку включить нельзя, и утюг нельзя, и лампу более 25 свечей зажечь нельзя, но впервые за год тьмы — на два дня — свет!
Сколько ждал Андрей Николаевич, пока из блокированного Ленинграда по военным дорогам придет в подмосковное Кратово почта с номером «Звезды»? Сколько раз мысленно переносился он туда, в маленькую комнату редакции на улице Воинова, в Доме писателей, и разворачивал только что вышедший номер и нес домой?
По Кутузовской набережной к Кировскому мосту. Мимо зениток на Марсовом поле.
Мимо бронзового Суворова, поднявшего тонкий меч в серое небо.
Мимо воронок.
Мимо черных огородов в Летнем саду.
Мимо надписи: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».
Я мысленно вижу, как медленно и осторожно идет по улице семидесятипятилетний человек, не потерявший старой офицерской выправки, и несет тощий портфель, а в портфеле у него — журнал с красным знаменем на бумажной обложке, а в журнале — повесть о злосчастном немце, пытавшемся покорить Россию железной волей.
И кажется, что между тоненькой ниточкой слов на тоненькой эфемерности бумаги и войной, разразившейся на земле, существует таинственная и острая связь. Словно бы предсказал Лесков эту страшную реальность. Словно бы начертил для нее психологическую экспозицию. Словно бы угадал в несгустившемся еще воздухе будущего ее горькую неотвратимость.
Глава 6
«ЛЕВША»: происхождение легенды
Современный читатель живет с ощущением, что легенда о стальной блохе, подкованной русским умельцем, «была всегда». К тому ведет сегодня масса ассоциаций. Эта история возникает у нас при слове «блоха», при слове «левша», при слове «Тула»; она первой вспоминается и при имени ее автора: не пленительные «Соборяне», не гениально выточенный «Запечатленный ангел», не хрестоматийный «Тупейный художник», — нет, именно «Блоха» выскакивает на поверхность памяти при одном имени Лескова. На суперобложке репрезентативного лесковского тома, вышедшего в величественной «Библиотеке всемирной литературы», — шеренга развеселых кузьминских ряженых, все из той же «Блохи». Никто не удивляется: на то и «Блоха», чтобы быть везде, всегда и при каждом случае.
Заглянем во времена, когда ее не было.
Январь 1881 года. Иван Аксаков, «самый знаменитый славянофил», «единственный славянофил-деятель», только что открывший в Москве газету «Русь», просит у Лескова что-нибудь беллетристическое. Понимает риск (у Лескова — опасная репутация). Но просит. Две реплики из их переписки в сущности начинают наш сюжет.
Аксаков — Лескову, 4 января 1881 года, из Москвы в Петербург: «…Я не очень жалую глумления. Выругать серьезно, разгромить подлость и мерзость — это не имеет того растлевающего душу действия, как хихиканье… Надо бить дубьем, а не угощать щелчком… Поняли?»
Лесков — Аксакову, 7 января 1881 года, из Петербурга в Москву: «„Понял“… Но я не совсем с Вами согласен насчет „хихиканья“… Хихикал Гоголь… и тожде совершал несчастный Чернышевский… Почему так гадка и вредна в Ваших глазах тихая, но язвительная шутка, в которой „хихиканье“ не является бесшабашным, а бережет идеал?.. Вы говорите: „их надо дубьем“… А они дубья-то Вашего и не боятся, а от моих шпилек морщатся».
Десятилетия спустя, когда критики будут решать, кем же был Лесков: серьезным сатириком или шутейным анекдотистом, — вспомнится это «хихиканье».
К «Левше» оно имеет самое прямое отношение. Именно «Левшу» вынашивает в эту пору Лесков и именно к «Левше» психологически готовит Аксакова. А ситуация взрывная: в марте народовольцами убит царь; наследник разворачивает страну вспять от либерализма и тоже клянется народом — народ, «вечная» тема русских раздумий, встает перед литературой как бы заново. В эту весну Лесков отказывается писать публицистические статьи: «хаос»! Он пишет — «Левшу». «Это не дерзко, а ласково, хотя не без некоторой правды в глаза», — еще раз предупреждает он Аксакова 12 мая.