Тамара с улыбкой пожала плечами и принялась записывать, как бы исполнять этим каприз больного.
Он в кратком рассказе изложил обстоятельства, при которых был ранен, и извещал далее, что находится теперь в боготском госпитале, где врачи решили оставить его до окончательного излечения, и что при первой возможности, как только в состоянии будет вполне свободно владеть рукой, напишет ей сам, собственноручно, и со всеми подробностями, а пока просит еще раз не тревожиться о нем и обещает давать о себе известия почаще.
Письмо было кончено. Тамара вложила его в конверт, заклеила последний и приготовилась писать на обороте адрес.
— «В город Украинск», — продиктовал ей Атурин, — «Игумении Серафиме, настоятельнице Свято-Троицкой женской обители».
У Тамары невольно опустились руки и, откинувшись несколько назад, она уставилась на него изумленным взглядом.
— Что вы так смотрите, сестра? Что с вами?
— Мать Серафима ваша тетка? — проговорила она, все еще ошеломленная этой неожиданностью.
— Да, тетка, а что? Разве вы ее знаете?
— Я-то? Очень хорошо; даже более скажу вам: она и для меня самый близкий человек на свете… Нравственно я считаю ее за мать, — вот она мне кто!
— Да что вы! — обрадованно удивился в свою очередь Атурин. — Вот не ожидал-то!
— Я ведь сама из Украинска, продолжала Тамара, — и многим, многим хорошим обязана матери Серафиме… Одно время я даже жила у нее в монастыре, и мы иногда переписываемся.
— Вот как! Ну, это просто судьба, наша встреча, и вдвойне рад за свою настойчивость, что упросил вас писать все: теперь она будет знать, что ходите за мной именно вы, и это еще более ее успокоит и утешит… Так вы ее близко знаете? — переспросил он в радостном волнении.
— Да как же! У меня даже образ есть, которым она меня на прощанье благословила, как мать, и я никогда не разлучаюсь с ним.
— Но расскажите, Бога ради, как же это? Какими судьбами, что и почему?
— Ну, это длинная история… Когда-нибудь потом, на досуге, — ласково уклонилась от расспросов Тамара. — Вам теперь еще вредно много разговаривать, — прибавила она как бы в оправдание своей уклончивости, — и то уже вон как разволновались! Доктор придет, журить меня станет за это.
— Нет, вы не поверите, как я рад! — искренне продолжал Атурин, протягивая ей левую, здоровую, руку. — Ведь это, в самом деле, какой счастливый для меня случай, — ну, подумайте! Мы, значит, с вами все равно как родные, — недаром у меня с первой минуты инстинктивно как-то душа легла к вам… Вот и подите, не верьте после этого предчувствиям!
— Да что ж тут особенного? — скромно улыбнулась и в несколько смущенном недоумении от последних его слов пожала плечами Тамара, которой, однако, в душе эти слова его были очень приятны.
— Как что особенного? — возразил он. — То и особенного, что, значит, хороший вы человек и сердце у вас золотое, если мать Серафима вас любит и вы ее тоже, — ведь вы же знаете, какая это женщина!
Тамара сказала ему: что сама напишет ей сегодня же, еще и от себя, и постарается окончательно успокоить ее насчет его здоровья и расскажет, как неожиданно разъяснилась для них обоих близость их взаимных к ней отношений. И она, действительно, написала к Серафиме подробное письмо, где последовательно объяснила ход лечения и состояние здоровья Атурина с самого прибытия его в госпиталь и обещала ходить за ним до полного его выздоровления, как за братом, и извещать ее по возможности чаще о всех переменах в состоянии его здоровья и раны, в память всего добра, которым так много обязана ей, Серафиме.
С этой минуты между Атуриным и Тамарой установились еще более теплые, сердечные отношения, точно бы между родными. Она отдалась уходу за ним со всем энтузиазмом своей отзывчивой души, делая это в благодарную и сердечную память о матери Серафиме; да и кроме того, ей просто приятно было братски ухаживать за симпатичным человеком, который чувствует и ценит в ней это. И сама она, предрасположенная к нему уже одним тем, что он племянник Серафимы, с течением времени, чем больше узнавала его, тем живей ценила симпатичные душевные стороны этой открытой, простосердечной и мужественной натуры. Она узнала от него, что его покойная мать была родной сестрой Серафимы, связанной с ней самой тесной любовью и дружбой, что Серафима, до своего монашества, была поставлена обстоятельствами своей жизни в близкие отношения ко двору, к высоким сферам, мать же его вышла замуж более скромно, за помещика Атурина, занимавшего до конца своей жизни место предводителя дворянства в своей губернии, что сам он, Владимир Атурин, служил прежде в гвардии, а потом, женившись, вышел в отставку и был в своем уезде тоже предводителем, но с объявлением войны бросил все: и свое предводительство, и свое сельское хозяйство, — и снова поступил на военную службу, в один из полков гренадерского корпуса. Узнала Тамара и то, что, похоронив жену четыре года назад, он теперь бездетный вдовец, а из письма к ней Серафиме, полученного через две недели в ответ на ее первое письмо из Богота, она убедилась, что Серафима действительно любит его как сына. В этом письме своем игуменья не находила слов, как благодарить Тамару за ее самоотверженный, истинно христианский уход за ее бедным Володей и относила встречу его с ней к особенной милости божией, — точно бы самому Провидению угодно было послать и сделать ее добрым гением-хранителем ее милого племянника, дороже и ближе которого у нее, после смерти незабвенной сестры, не осталось родного существа в мирной жизни.
Чем дольше шло время, тем больше заживлялась рана Атурина, и дело близилось уже к выписке его из госпиталя. Он то и дело мечтал о том, как возвратится в свой полк, примет опять свою роту и снова станет драться с турками. Но к этим мечтам его невольно примешивалось раздумье и чувство грусти от предстоящей разлуки с Тамарой.
Женским чутьем своим она угадала под конец, что это чувство в нем более, чем братское или просто дружеское, что он, быть может, даже незаметно для самого себя, поддался увлечению и полюбил ее не как сестру, а как женщину. Это открытие сначала даже испугало Тамару. Она смутно почувствовала, как будто между ней и Каржолем вдруг становится что-то третье, какая-то новая нравственная сила, которую она не в состоянии ни отразить сама, ни отстранить от себя, с которой надо будет считаться и которая одним уже тем, что она есть, что она существует и стоит между ними, как будто наложила на Тамару какие-то нравственные бремена и путы. «Это несчастье», — невольно думалось девушке. «Это идет беда какая-то…» Кому беда, — ей ли, ему ли, или всем троим, — Бог весть, но лучше, если бы этого не было! Зачем, для чего все так случилось, и что тут ей делать!? Оборвать все разом, нарочно перемениться к нему, оттолкнуть его? Но за что же? Что сделал он, чем виноват перед нею? Оттолкнуть… Но как это сделать, да и хватит ли духу и совести, если человек не подает к тому никакого повода, если он держит себя по отношению к ней с таким тактом, что до сих пор не обмолвился ей о своем чувстве ни единым словом, не выдал себя ни малейшим нескромным намеком? Может быть, однако, она ошибается?
Может быть, ей все это только вообразилось почему-то, и она создала себе нечто кажущееся, призрачное, чего в действительности не существует? Но нет, это чувство невольно сказывается у него и во взгляде, и в тихой улыбке, когда Тамара подходит к нему и говорит с ним. Она женским инстинктом чувствует в нем каждый раз это чувство, как невольно чувствуют иные люди с первого взгляда, с первой же встречи и часто даже без всякого внешнего повода, безо всякой видимой причины, кто их друг и кто недруг и кому сами они симпатичны или противны, — точно бы между ними, независимо от них, образуется сам собой какой-то магнетический ток притягательного или отталкивающего свойства. Этот взгляд его и улыбка лучше и доказательнее всяких слов говорили Тамаре, что то чувство, которого они служат выражением, — чувство глубокое, чистое, полное самоотверженности и беспредельною к ней уважения, — словом, не такое, как у Каржоля. Каржоль более, как будто позволял ей любить себя, чем сам любил ее. В самых ласках его, как и вообще, во всем его обращении с ней не чувствовалось равенства; в нем скорее сказывалось к ней какое-то отношение сверху вниз, точно бы к ребенку, звучала как будто снисходительная нотка, что объясняла она себе разницей их возраста и житейского опыта. Для Каржоля, казалось ей теперь, она была только интересной, милой девочкой, для Атурина — мадонной. А между тем, ведь Атурин, кажись, ровесник Каржолю. Явилось сравнение — невольное сравнение между тем и другим, — и Тамара с испугом поняла, что это уже плохо, что сравнение нехороший признак, что ему вовсе не должно бы быть у нее места, если она так любит Каржоля. Отчего же раньше никогда никакое сравнение ей и в голову не приходило? Уж не сама ли она виновата, что допустила случиться всему так, как оно случилось? Но эта чистота и глубина безмолвного и совсем не притязающего на нее чувства совершенно обезоруживала ее против Атурина. Полюбил человек, — ну, что ж с этим делать! Может ли она тут взаправду упрекнуть себя в чем-либо? Старалась ли она вызвать в нем это чувство, дразнила ли его каким-нибудь, хотя бы легким, самым невинным кокетством, хотела ли хоть чуточку в душе ему нравиться, думала ли даже, что это может случиться? Нет и нет. Такой мысли не было у нее и тени. С первой и до последней минуты по отношению к Атурину она оставалась и остается только доброй сестрой.