И все опять тихо; шепот совсем не слышен, и Райнер только отличает тихий голос Телля: «Я не пойду на Рютли. Рассуждайте сами, а если вам понадобится дело, тогда зовите меня».
Райнеру видится его дед, стоящий у столба над выкопанной могилой. «Смотри, там Рютли», – говорит он ребенку, заслоняя с одной стороны его детские глаза. «Я не люблю много слов. Пусть Вильгельм будет похож сам на себя», – звучит ему отцовский голос. «Что я сделаю, чтоб походить самому на себя? – спрашивает сонный юноша. – Они сделали уже все, что им нужно было сделать для этих гор».
«Рютли! прекрасная Рютли! Было время, когда ты была так же прекрасна и трава твоя щедро поливалась слезами», – думает Райнер, забываясь новым сном. И другое время встает перед ним. Стоит знойный полдень. По зеленой долине и по горным откосам шныряют фогтские сыщики. По лестницам, скользя и обрываясь, торопливо взбираются на скалы испуганные люди, и слышатся свистящие удары ремней. Потом ночь, темная швейцарская ночь. Озеро спит спокойным зеркалом, отражая редкие звезды, взошедшие на небо. По скалам, со стороны Унтервальдена, осторожно, без малейшего звука, опускаются десять человек и становятся в темной Рютли. Стража прокричала два, из Швица слышен тонкий, замирающий звук монастырского колокола. «Зажгите кучу хвороста, а то они не найдут нас», – говорит молодой голос. Красным пламенем вспыхивает хворост и освещает еще десять человек, идущих со стороны Швица. Из-за гор, над озером, восходят две луны. Это старая пора, это тысяча триста шестой год. Только в этот год над озером Четырех Кантонов всходила двойная луна. «Где же люди из Ури?» – спрашивают, оглядываясь, швиццы. Кто-то отвечает, что «им нужно обходить собак фогта». Со стороны Ури пробираются тридцать три человека. Урийцы отыскали верных людей более, чем было условлено. Мелихталь рассказывает. Его рассказ ужасен. «Я был везде, – говорит он, – я видел моего слепого отца, лежащего на чужой соломе и… я не заплакал. Любовь отворила мне двери фогта, и я его видел, и я… его не убил. Но я высосал из кровавых глаз моего отца месть и отмщу нашим злодеям». – «Мы не должны мстить за старое, – мы имеем право только не допускать зла в будущем», – произнес симпатичный голос.
И Райнер видит два воткнутые в землю меча и слышит взаимные клятвы не храбриться напрасно, не гибнуть бесследно порознь. Слышит рассказы о равнодушии германского императора к жалобам швейцарцев и грозный обет собирать людей и отстоять свою свободу. Все предписывает осторожность. «Даже излишняя ревность к делу будет преступлением, ибо кто осмелится самовольно вступаться в общее дело, тот грабит общее достояние», – решает ночное рютлийское собрание, расходясь в виду зари, заигравшей на девственном снегу окружных гор…
– «Кто осмелится самовластно вступиться в общее дело, тот грабит чужое достояние», – пробудясь, повторяет Райнер.
И еще раз засыпает Райнер и видит шест, а на шесте пустая шляпа, и возле нее стоят два часовых. Издали идет Телль с сыном. Они не замечают шляпы и разговаривают. «Отец! правда ли, что тот лес заколдован и из его листьев сочится кровь?» – спрашивает ребенок. «Да, – говорит Телль, – лес заколдован, чтоб сдерживать лавины; но, дитя мое, для каждой страны страшны не заколдованные леса и лавины, а люди, не имеющие веры друг к другу». – «Он не оказал почтения к шляпе!» – кричат солдаты, хватаясь за Телля. Выскакивают из домов лучшие граждане Альторфа, просят, молят за Телля – все напрасно. «У двух солдат не мудрено взять и насильно», – говорит кто-то из толпы. «Бунт!» – кричат солдаты, и на плане картины показывается кавалькада. Фогт Геслер на коне и с соколом, а с ним красавица-швейцарка Берта, впереди прочих. Фогт судит Телля.
Ребенка ставят у тополя и кладут яблоко на его головку. «Меня не нужно привязывать», – говорит дитя и стоит твердо. Телль поднимает лук, все дрожат и закрывают глаза. – И видит потом Райнер кроткого Телля, натягивающего лук из ущелья, видит мертвого Геслера… шум, кровь, смерть, стоны! Наступает роковая минута при Моргартене: цезарские латники сдвинулись, их закованные груди невредимы; Винкельрид бросается вперед… втыкает себе в грудь пук вражеских копий и тем открывает своим дорогу. Ужасная картина! Когда она приснилась Райнеру, он проснулся и, увидав мирную Рютли и тихие окрестности, подумал: «Как хорошо, что это уже прошло и наверно никогда не возвратится снова. Ты теперь спокойная, счастливая сторона, на тебе не лежит чужеземное иго».
– Дайте мне напиться, – просит юноша у крестьянки, сгибающейся под тяжелыми кувшинами и тянущей за собою четырехлетнее дитя.
«Странное дело! – думает он, глотая свежую воду: – этот ребенок так тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его мать… Эта яркая юбка ветха и покрыта прорехами; этот спензер висит на ее тощей груди, как на палке, ноги ее босы и исцарапаны, а издали это было так хорошо и живописно!»
– Отчего так худ твой ребенок? – спрашивает Райнер.
– Плохая пища, фермер. У меня нет дома. Я вдова, я работаю людям из хлеба. Мне некуда идти с моим дитятей, я кормлю его тем, чего не съедят хозяйские дети.
«Плохая пища! – думает Райнер. – Этот мучной червяк скоро умрет, сидя на пробке. Зачем люди не умеют жить иначе? Как же иначе?.. Пусть хоть не так тесно межуют землю. Зачем они теснятся? Затем, чтобы расходиться на поиски хлеба, потешать голодными песнями сытый разврат. Твои свободные сыны, Швейцария, служили наемными солдатами у деспотов; твои дочери едут в Петербург, Париж, Вену за таким хлебом, который становится поперек горла, пока его не смочат горючие слезы. Тесно людям! Мало им места на широком свете!..»
И вот Райнеру рисуется простор, необъятный простор, не загроможденный скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы, и в воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли и пустоцветных замашек. Изредка только по этому простору сидят убогие деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами жизни; еще реже видны бедные церкви, куда народ вносит свое горе, свою радость. Все здесь делается не спеша, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и еще протяжнее, еще унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова пересыпаны. – А там серебряная лампада, слабо мерцающая над серебряной ракой, мать, Роберт Блюм и отец, заказывающий не многоречить и походить самому на себя…
Таково было детство и ранняя юность Вильгельма Райнера.
– Тебе надо ехать в университет, Вильгельм, – сказал старый Райнер после этого грустного, поэтического лета снов и мечтаний сына. – В Женеве теперь пиэтисты, в Лозанне и Фрейбурге иезуиты. Надо быть подальше от этих католических пауков. Я тебя посылаю в Германию. Сначала поучись в Берлине, а потом можешь перейти в Гейдельберг и Бонн.
Вильгельм Райнер уехал. Полтора года он слушал лекции в Берлине и подружился здесь с Оскаром Бекером, сделавшим себе впоследствии такую печальную известность. Потом сходился на лекциях в Бонне с молодыми владетельными принцами в Германии и, наконец, попал в Гейдельберг. Теперь он был совершенным красавцем. Прелестные русые кудри вились и густыми локонами падали на плечи, открывая только с боков античную белую шею; по лицу проступал легкий пушок, обозначалась небольшая раздваивающаяся бородка, и над верхней губою вились тоненькие усики. Сантиментальные немочки Гейдельберга, любуясь очаровательною головою Райнера, в шутку прозвали его Christuskopf, [30]и скоро эта кличка заменила для него его настоящее имя.
Гедвига и Ида из Bier-Halle, [31]около которых всегда толпилась целая куча студентов, делали глазки Райнеру и весьма недвусмысленно улыбались, подавая ему кружку пива; но Райнер не замечал этого, как он не замечал и всех остальных женщин со стороны их притягательного влияния на мужчину.